Он бросился на песок, увязая в нем, сбрасывая с плеч спецовку, и сунул ее навстречу струе под стену. Рабочие, один за другим, посбрасывали спецовки, и Мозгун отправил их таким же порядком. На момент вода смирилась, но потом еще с большим шумом вытолкнула спецовки. Ударники отскочили на стропила.
С площадки махал рукою Кросби, а переводчик кричал:
— Мешки нужны, и только мешки. Он жалуется, что в стране, где строят заводы, нет мешков, чтобы их наполнить песком и загородить течь.
Иван увидел потом — как-то разом завертелись вихрем люди. Когда тронулась бригада к бараку, слова Мозгуна отдались у него в ушах.
— Тридцать тюфяков эти мешки заменят.
Ударники, вытряхнув из матрасов целый стог мочала и соломы, вернулись к водозабору. Иван сделал то же, но солому пахучую вывалил отдельно от всех. Когда он пришел на берег, то в тюфяки уже накладывали песок и спускали их вниз. Он услышал гул одобрения. Как-то так получилось, что он уверился — и без него обойдутся. Он отъединился от прочих на момент. И вот, когда он стоял у стропила, чья-то рука отдернула его за спецовку и ухватилась за карман. Иван обернулся и увидел Неустроева. С искаженным лицом выдирал он у Ивана матрас, скомканный в узелок.
— Шкурник, мякинное твое брюхо! — прошипел Неустроев.
Никого больше не было рядом. Иван толкнул его в грудь.
Увидел, как Неустроев, вскинув руки, полетел на лед, ударился плашмя о льдину. Она зазвенела, точно жестяная посуда. Иван в испуге бросился к оголовку, слыша позади крик и стоны.
«Узнали? Увидели?» — пронеслось тоскливо в голове.
И вот он безучастно смотрел, как бетонщики ровняли дно оголовка. Торжествовала тишина, и в ней слышны были облегченные вздохи людей. А у него голова шла кругом.
«Неужели прикончил наглухо?»
Глава V
СКАЗКА ПРО ИВАНУШКУ-ДУРАЧКА
Когда вовсе рассвело, Иван, выйдя на лед, увидел, как молча понесли Константина Неустроева товарищи к палатке. Рука его плетью висела в воздухе. Изо рта текла струйка крови.
Ивана разобрал страх. Завтракать он не пошел; но, когда настало время работы, дерзко явился на лёд. В самый разгар дела, засунув руки в карманы, прошел он мимо работающих. Но никто не сказал ему забористого слова, и стало отгого очень скучно.
«Накостыляю тому, кто подвернется, и утеку», — промелькнуло в голове.
Он все больше внутренне горячился, припоминая, каким лучшим работником был на деревне. Воза навивал всем на диво, как стаканы. Широченные клал в поле валы скошенной ржи и гречихи, всех раньше обмолачивался, за то и был ему почет. Ведь он угадывал добротность хлебов по январским метелям, по весеннему половодью, безопрометчиво определяя густоту пойм. Он знал, каковы будут корма летом. «Голова! — говорили про него на деревне. — Весь в батьку, чертов сын, чуется сразу переходниковская порода».
Иван петушисто подошел к Мозгуну и сказал:
— Заваливать реку песком — все равно что толочь воду в ступе. Глупость одна.
— Э, братец ты мой, павших в честном бою не судят.
Когда сели обедать, Иван норовил показать, что вот он вровень со всеми ест, хоть и не заслужил обеда. И все прислушивался, не заденет ли кто его, но никто не задел, и стало от этого еще горше.
Налитый безотчетной тревогой, он дальними тропами обошел завод кругом. Когда зажглась на небе первая звезда и потемнели скелеты железных конструкций, пробрался к Монастырке задами. Подле сада его пролегали рельсы, а дом стоял оголенный со всех сторон. С бьющимся сердцем Иван подошел к двери и постучал. Неужели опять старая жизнь с женой в своей хате? Другое не приходило в голову. Лениво проскрипела дверь, закашлялся кто-то и спросил, не открывая сеней:
— Ну, кому что надо?
Голос был мужской, сердитый.
— Анфиса Переходникова разве не тут проживает? — произнес Иван, замирая от предчувствия.
— Дом здесь казенный, — ответил тот же голос из-за двери. — И казенные люди в нем живут.
Дверь шумно захлопнулась при этом… Иван вышел на проулок, потом заглянул в окно своего дома, увидел на стене плакат с изображением автомобиля, на лавке лежали ватерпас и рулетка.
Он отошел от избы. Шорохи в деревне были чужие. Где-то урчал трактор, пахло перегорелым бензином, посреди деревни стоял столб со щитом, на нем плакаты. Над домами возвышались, видимо недавно поставленные, телеграфные столбы.
Заявился он в барак готовым к поединку, обернулся спиной к Неустроеву и сказал всем:
— Али судить-рядить собрались, верховоды?
— А почему бы не так? — ответил Неустроев миролюбиво.
Иван обернулся к нему и увидел бледное улыбающееся лицо. Руку Неустроев держал на перевязи.
— Все мы люди, исключая подлецов, — сказал веселый Вандервельде, — кончайте кутерьму скорее!
— Полюбовно, полюбовно! — закричали из углов.
Неустроев подходил к Ивану походкой виноватого.
И злоба у Ивана смякла. Мозгун издали следил за обоими. Видя неподатливость Ивана, Неустроев остановился, поглядел на Мозгуна, перемигнулся с ним и сказал Ивану:
— Все мы здесь одной матери сыны. Лишаться такого маштака, как ты, — тяжкая потеря для бригады. Давай мириться. Но в этом ли вопрос? (Он поднял на воздух свою перевязанную руку.) Ты думал, мы хотим тебя засудить? Судить о людях весьма трудно, на то требуется немало ума, познанья и опытности. Но судить людей и вещи — совсем другое дело, сущая безделица. (Мозгун кивнул ему головою, ребята поддакнули.) Сущая ерунда. Стоит только сесть и судить. Такой ли суд нам нужен?
Лицо его разрумянилось, а глаза возбужденно сверкали. Ребята теснее сгрудились и примолкли. Говорящий как-то незаметно для самого себя поворачивал голову в сторону Мозгуна, хотя говорил для всех.
— Казенный ли суд нас прельщает? Тысячу раз нет! У крестьянина, говорил Ильич, есть рассудок и предрассудок. От последнего надо его освободить.
При слове «крестьянин» Иван обернулся, привстал и возразил так, что все вздрогнули:
— Не ври, карандаш, Ленин за крестьянский класс порой стоял.
Иван рухнулся на кровать, а Неустроев подхватил:
— Истинная твоя правда. Поэтому он со всей силой старался его выправлять.
— Отчего это все только нас выправлять? Крестьяне, что же, хуже других?
— Смотря какой крестьянин. Мы тебя не сопричисляем к тем, которые умеют болтать и от случая к случаю «краснеют», «бледнеют», когда надо — «желтеют», сегодня идут с «белыми», завтра — с «красными», послезавтра — с чистыми, на следующий день — с грязными. Ты свой, наш, ведешь борьбу с врагами нашими… Да будет проклята ваша чересполосица во веки веков, аминь. Помнишь сказку: Иванушке-дурачку поручили купить иголку, а он, с базара идя, ткнул ее в воз с соломой. Родитель разъяснил ему — воткнуть надо было в рубаху. Иванушка купил потом серп и воткнул его в рубаху. Он тысячу раз ошибался, нащупывал опыт и вот оказался под конец всех хитрее, поумнел. Привыкшему к своей лошади, к бороне приходится все делать невпопад. Таков ты. Но поумнеешь, как всякий Иванушка. А роль отца заменит тебе рабочий коллектив. Давай же руку в знак согласия и дружбы.
Неустроев подал ему руку. Иван пожал ее, а ребята захлопали в ладоши.
— Костька — он дипломатчик, — сказал Вандервельде, — его следует трясануть.
Стали качать Неустроева вместе с кроватью. А Иван полез под одеяло, раздумывая о жене и о людях, которым язык заменяет сноровку рук.
Глава VI
ЖИТЬЕ ГРИШКИ МОЗГУНА
Когда электричество погасили и нещадный храп раздался в разных углах, Мозгун все сидел подле печки и подбрасывал в огонь щепу. Отсветы падали на мокрые окна и сырые стены барака, на исшарканный, грязный пол, на сидящую фигуру Костьки, Мозгун думал. О чем? Неустроев слез с кровати, молча подошел прикуривать.
— Меня эти слова про дурачков очень смутили, — сказал Мозгун.
— Жизнь всему учит, — ответил Неустроев шепотом. — Может быть, придет время, и узнаешь, чему она научила меня. Мы мужаем теперь не по дням, а по часам. Прошел я воды и медные трубы, разве только черту в зубы не попадал.
— А я попадал, — ответил Мозгун горячо. — Но вот вижу, есть в тебе что-то такое, чем ты выше меня.
— Житейская ориентация, — ответил Неустроев. — Эту проблему об Иванушке-дурачке я, можно сказать, выстрадал.
— Мне хочется про свое прошлое тебе сказать, — перебил Мозгун приятеля, — чтобы ты судил, как легко Переходниковым теперь на стезю выбиться. Мне было труднее.
Неустроев приблизился к нему охотно.
— Отец мой, — начал Мозгун, — сормович, а кто был дед — не знаю, только одно скажу, что все мое малолетство прошло близ завода, на улице Вариха или, как называли попросту, — Варя. Про Вариху родную мою скажу, отчего названье свое получила. На пригорке за заводом воткнут был домишко тесовый, и жила в нем на отшибе перец-баба. Выла очень даже знаменита. Всякий час дня и ночи водилось у ней царское вино. Она отпускала его и стаканчиками и стопками, даже на семитку и на пятак. Ее звали Варя, оттого и поселок прозванье получил. Домики рабочих, большей частью двухоконные, лепились в отдаленье как попало. У нас хата была на одно окно. Ютился тут такой люд: клепальщики, сверловщики, котельщики. Отец мой был известный «глухарь». А что такое глухарь того времени — позволь рассказать. Плата — шесть гривен в день, а работа — двенадцать часов, да какая работа! Тогда я плохо, конечно, разбирался в горестях профессии, — мне всего десять лет минуло в памятный тот день революции, когда я потерял отца, — но все-таки помню, как ходил встречать отца, когда он возвращался с работы, помню рабочих, идущих с завода. С желтыми лицами, с впалой грудью, с длинными руками цвета железа.
В котельном, где работал мой отец, не было ни чада, ни дыма. Зато в нем все время стоял беспрестанный ужасающий треск и грохот. Вот картина: несколько десятков кузнецов без перерыва колотят пудовыми молотками в железные стены котлов. А эти гудят, как свора колоколов. Между котлами постоянно бегают другие кузнецы с раскаленными гайками и заклепками, третьи с грохотом передвигают с места на моего железные плиты, четвертые сколачивают их в трубы и цилиндры, — одним словом, кутерьма невообразимая и гром сокрушающий. Ты будешь поражен этим, но твое изумление перейдет границу мыслимого, когда ты заметишь, что из самых котлов выглядывают живые люди. Это есть глухари — последний сорт заводских рабочих, как считалось тогда, обреченный на самый тяжкий труд, плохо притом оплачиваемый. В котлах глухари являются подпорками, то есть их грешные тела выполняют функции подпорки изнутри котла, по которым кузнецы из всех сил бьют снаружи молотом.
Так-то работал мой отец. Его грудь, как видишь, должна была иметь стойкость железа, потому что ей предназначалось вынести все те удары, которые сыпались на заклепку, мало того — вынести и не дрогнуть. Десятилетним мальчиком я прибегал на завод, принося отцу пищу — ломоть черного хлеба и полбутылки молоха — и наблюдал его работу с замиранием сердца.
От меня не ускользал вид его страдальческого лица, и мне становилось страшно. Я уж тогда понимал это. Всею грудью наваливался отец на свои руки, которые судорожно сжимали рукоятку. Глаза его в такое время вылезали из орбит, все мускулы тела неимоверно напрягались. Капли пота падали со лба на железо котла, волосы лезли на глаза. При каждом ударе по котлу он конвульсивно вздрагивал и силился упираться ногами во что-нибудь, а ноги скользили по гладкому и вогнутому дну котла — попробуй тут упрись. Ради относительного удобства, я видел, ему приходилось подчас принимать такие неестественные позы, какие, не видавши, трудно и представить себе. То он скорчится в три погибели, то свернется в кольцо на самом дне котла, то вытянется по его диагонали, в зависимости от того, в каком месте котла клепали: вверху, в середине или внизу, около дна. Но как ни старается он удержаться, теряет равновесие все-таки. Сильным ударом собьют его с ног, заклепка выскакивает, а за такую оплошность на работника налагается штраф. Хорошо, если он успеет тотчас вставить ее на прежнее место. Но если заклепка успела охладеть и более не годится для дела, с отца тянут тогда двойной штраф, из-за которого несколько суток доводится работать даром. Вот оттого глухарь и не жалел последних сил. Эта боязнь штрафа была вечной погонялкой глухаря.
Когда отец кончал работу, он шел не домой, а к Варе, шел хмурый, пошатывающийся, а домой являлся только спать. Молчаливо валился на постель подле матери, которая только вздыхала и крестилась.
Нас было двое у них: я и сестренка. Конечно, матери и отцу воспитывать нас было некогда. Мать хлопотала по дому, выбиваясь из сил, чтобы на полтора десятка рублей, которые оставались от отцовской получки (остальное шло к Варе), одеть нас и накормить, да еще виду не показать соседкам, что нам плохо. Помню, когда приходила к нам важная гостья — жена подрядчика Выручкина (она матери носила разные обноски из милости), чтобы не показывать нас грязными, мать сажала нас под стол и прикрывала клеенкой с боков: «Сидите тут; да не возитесь, пока гостья не ушла». Мы бегали на берег Волги, по цехам завода, по оврагам за Варихой, где валялись старые железные опилки, воровали огурцы и всякую снедь у домохозяек, из самодельных самострелов били из озорства кур и домашних уток. Пятилетняя сестра всегда катилась за мной. Мой отец не читал газет, отсталый был, но калякать любил, и по глухоте своей имел привычку кричать громко. Он прочитал одну беллетристическую книгу за всю жизнь, — это «Петербургские трущобы» Крестовского — и всех писателей считал вралями. Подвыпив, говорил: «Нет уж, никто такую штуку не сочинит. Ни у одного писателя пороху не хватит». Все-таки, кажется мне, он знаком был с подпольными брошюрами. Однажды отец вернулся с приятелями от Вари, как и всегда, выпивши. Был вечер летний, темный. Отец занавесил окна и посадил меня на полати с сестренкой, чтобы я ничего не видел и не слышал. Он загородил нас от света тряпьем, какое дома было. Но меня разбирало любопытство, что делает отец с приятелями. Они держали в руках что-то завернутое в бумагу и говорили про царя, которого столкнули, про войну, которая не нужна, про Михеича, про то, что рабочим не нужны эти новые кандидаты в правители. Я понял, что виноват в чем-то Михеич и что его надо «убрать»: он «наводит на след», составляет списки, у него собираются «гости». Михеич был подрядчик, очень известный на Варихе. Он работал со своей наемной силой по доставке дров для завода и лесных материалов для вспомогательных цехов. Я помню его: это был средних лет человек, очень упитанный, всегда одевался просто, по-деревенски, сапоги его были подкованы и стучали по мостовой. Дом его стоял поодаль ото всех, окруженный со всех сторон огородом, в котором были посажены картофель и помидоры. Откуда и когда прибыл Михеич на завод, никто не знал, зато на Варихе он был известен. С рабочими он не дружился, но всех знал хорошо. К нему часто ходили занимать деньги, и он охотно давал; а долги брал натурой — отработкой на его лошадях в воскресные дни. У него был сын Костька, моих лет; он со мной дружил, хотя отец ему запрещал. Костьке некуда было деваться, и мы сходились с ним на берегу Волги у лозняка, на лесных полянах, он участвовал со мной в набегах на соседские огороды.
Так вот: насколько дружны мы были с Костькой, — настолько же не любили друг друга наши отцы. И в ту ночь, когда мой отец совещался с приятелями, я узнал про это еще тверже.
Что значили слова: «наводить на след», я тогда не понимал, конечно, но чувствовал, что тут что-то такое на взрослый манер важное, потому что люди держали «бонбы». Наутро стало известно на заводе, что этой ночью был брошен «снаряд» (так и говорили «снаряд») в горницу Михеича через окошко. Снаряд выбил раму, ударился в печку, разбил ее вдрызг, приподнял диван и ушиб Михеича, а с полицейскими ничего не случилось. Все сутки потом производили обыски на Варихе, и отца тоже допрашивали, он только одно говорил: «Знать ничего не знаю. Да и не слышу ни шиша. Спрашивайте вон бабу мою». Он притворился вовсе глухим, отвечал нарочно невпопад и норовил что-нибудь выпалить смешное и для властей обидное. Полиция ушла не солоно хлебавши. Но на другой день я забрался с Костькой в шалаш и рассказал ему по ужасному секрету, что «бонбу» бросили вовсе не в отца его, а в царского слугу, потому что царя убрали, а слуги царские остались, а слуг тоже надо убрать, и назвал имена отцовых сообщников. Костька дал слово мне, что папе он не скажет: папа сердитый и сечет; а маме можно: мама все время интерес имела, «кто мог эдакое сделать», и мама «добрая». Мы решили, что «мама добрая». А вечером этого же дня, только пришел отец с работы и успел руки вымыть, чтобы сесть за стол, пришел «гость» — полицейский, значит, — и его увел куда-то. Мать заревела, заревела сестра, когда повели отца, а он сказал только: «Разве сволочей-доносителей мало на свете!» Я закричал, что знаю, кто это донес, и начал объяснять полицейскому, какой негодяй Костька, который всем «это» разболтал. Полицейский усмехнулся и дал мне копейку. Но мать упала у порога, сказав: «Что ты наделал, отцов погубитель?» И тут я понял, что погубитель — это я, отчетливо понял. Я боялся матери, думая, что будет она меня бить, убежал в шалаш, а утром подкараулил Костьку, который шел на реку, и бросил ему в голову камень за ябеду. Костька тут же брякнулся у плетня, без крика и задрыгал ногами, потом перестал. В голове у меня мелькнуло: «Сгноят в остроге!» — фраза, которую часто повторял отец. Тогда я напугался вдвойне, убежал на вокзал и в собачьем ящике доехал до Москвы. Я случайно попал на московский поезд, на Курском вокзале слез, выпросил хлеба и тут же, на вокзале, в один день познакомился с детьми беженцев, потерявшими отца и мать. Мы вместе стали просить хлеб, вместе ночевать, а потом и «работать». Товарищи привели меня в свою «хазу». «Хазой» у них звалось жилье. Скажу прямо: это было хорошее жилье. Буржуи убежали из домов, и большевики дрались на улицах с юнкерами, и многие дома были попорчены, полуразрушены. Мы угнездились в одном таком доме, недалеко от Кремля, в нижнем этаже, с асфальтовым полом, и жили. Даже было тепло. На асфальтовом полу ночами поддерживали огонь: жгли двери этого здания, рамы окон, диваны и мягкую мебель. Нас учили старшие, и как-то само собой определилось, что каждый пошел по «специальности». Один работал карманником — на вокзалах или в очередях вытаскивал деньги из карманов, другой лоточником — хватал на базаре с лотка что-нибудь и убегал в толпу, я стал «скрипушником».