— Кому тесно — можно пешком. Не отстанете… — это, конечно, Кобозев.
На некоторое время вновь воцаряется досадное молчание. И в самом деле, ехать плохо, а
идти пешком еще хуже. Лучше уж трястись на мокром твердом днище. Но все-таки Жежеря
злобно бросает:
— Во всяком случае, можно было подстелить хотя бы охапку сена.
— Хватило бы и куля соломы, — сказал Голова.
И неожиданно под однообразную барабанную дробь дождя вспыхивает совершенно другой,
такой знакомый, даже домашний разговор.
— Да можно было бы и подушечку прихватить, — насмешливо бросает Семен Михайлович
Раев.
— Зря поскупился… — подхватил Савва Дмитрович Витрогон.
— Потребсоюз — это тебе не лес. В твоей конторе сальдо-бульдо сойдется, а у нас, брат,
баланс…
— Война сбалансирует и сальдо, и бульдо, — вздохнул Нил Силович Трутень.
— Не горюйте, братцы партизаны, — бодро откликнулся историк Юлий Лан. — Доберемся до
базы, заползем в теплые землянки, подложим под бока сена — никакая слякоть не проймет.
Лан вспомнил о теплых землянках в чащобе, заранее построенных ими и
законсервированных до поры до времени.
Всплыли в воображении уютные землянки, и как-то посветлело на душе у каждого.
Нравились им лесные жилища, врытые в землю, выложенные горбылем и пахучей сосниной, с
полом, устланным сухой хвоей, двойным потолком, тщательно засыпанные землей,
задернованные, — пройдешь и не заподозришь даже, что где-то здесь есть скрытое лесное
жилище.
Тем временем машина ползла как улитка, тьма, казалось, и не собиралась рассеиваться.
— А может, ему посветить? — откликнулся Голова.
— Кому посветить? — удивился Комар.
— Да водителю же…
— Чем?
— В моей котомке завалялся фонарь.
— Постучитесь в кабину.
Жежеря и Трутень, не сговариваясь, забарабанили в кабину. Не выключая мотора, Лысак
притормозил, высунулся из кабины.
Наперебой объяснили ему, в чем дело.
— Не могли сказать раньше?
— Ну, ну, — беззлобно пригрозил судья, — самого прокурора обзываешь.
— Теперь все одинаковы, все — прокуроры, — хмуро парировал Лысак, взяв из рук Головы
металлический фонарик.
— Слыхал, Сидор Зотович? Разжаловали нас…
Голова не обиделся, басовито прохрипел:
— Переживем…
Блеснул карманный фонарик. То ли лампочка в нем была такая миниатюрная, то ли
батарейка уже выдохлась, но высевалась из него только слабая полоска света. И все-таки хоть и
слабый, но живой лучик прыгал впереди, высвечивая из кромешности то полную воды колею, то
бугристое болото. Мотор заработал веселее, машина заметно набирала скорость.
Лысак, вертя баранку, чувствовал себя так, будто бы сейчас, когда нет Качуренко, был
здесь самым старшим, ответственным за этих молчаливых людей в кузове и за самого комиссара,
зябко вертевшегося на пружинистом сиденье.
— Кто так светит? — властно покрикивал он. — Ты, Яремович, руку высунь, снаружи
подсвети…
Сквозь ветровое стекло луч пробивает слабо, притупляется. И совсем другая статья, если
светить напрямую…
Белоненко молча выполнил приказ, высунул за окно не только руку, но и голову, направил,
желтоватую полосу света на дорогу. Похоже было, что дорога ползла вверх, так как вода в
колеях не застаивалась, блестел размытый и утрамбованный песок. Белоненко сразу же
сориентировался — этот обнаженный холм, за которым уже начинались поля колхоза, был
приметным ориентиром. Три километра с немалым остались позади.
Роман Яремович знал, что должен остаться в тылу, если враг достигнет Калинова. Не только
знал, но и активно вместе с другими формировал будущий отряд из коммунистов и комсомольцев,
не раз выезжал с товарищами в лес для тайной постройки будущего жилья, подбирал связных,
тех, кого вскоре назовут подпольщиками, был одним из немногих, кто знал, где были склады с
продовольствием, одеждой, под какими дубами и соснами закапывалось оружие, бутылки с
горючей смесью.
Полуторка вскарабкалась на самый верх, на самый высокий песчаный холм. Днем отсюда
было видно далеко. Калинов был перед глазами, будто выписанный на карте-километровке.
Дождь притих, сквозь тьму лучше просматривались белые песчаные колеи.
Вдали блуждали подвижные пятна, похожие на беспорядочно разбросанные, подбитые снизу
предрассветной розоватостью облака на мутном небе — отблески далеких пожаров.
Именно такой далекий отсвет, бессильный прояснить ночную кромешность, завис на черном
фоне ночи, именно его и приметила остроглазая Зиночка Белокор.
— Разве мало теперь горит? — проворчал, видимо, уже спросонок, Зорик.
— Но ведь горит же… Почему на востоке?
Похоже было, что Зиночка отстаивала какое-то свое мнение, то ли не умела его отстоять, то
ли это мнение было еще неясным.
— Где подожгли, там и горит…
— Да на востоке же… — твердила свое Зиночка.
Придирчивый, как и любой судья, Комар наконец понял, что беспокоило девушку.
— Может, с самолетов…
Словно проснувшись, неожиданно забасил Голова:
— А может, и не с самолетов… Погода им не благоприятствовала. А оно горит. На северо-
востоке. Это уже какая-то загадка.
Полуторка, одолев холм, нырнула в лощину, за ней начинался лес. Калинов, подобно всем
полесским селам и поселкам, как мерзнущий дед, предусмотрительно завернулся в зеленую
шубу, неподалеку от него поля перемежались перелесками, а чуть дальше начинался лес,
который упрямо наступал на голые песчаные холмы, а там, где-то в глубине, в дебрях, был
нехоженый, глухой и неприступный.
Машина покатила по ровной дороге, колеса подпрыгивали на ухабах, ударялись об
обнаженные корни. Партизаны невольно засмотрелись на зарево.
Лука Лукич Кобозев выразил то, что беспокоило каждого:
— Наверное, прорвались… с севера… Не нравилась мне в последнее время ситуация…
— Зря остался Качуренко…
Это сказал Комар. Услышав его слова, ожил Цезарь. Как тонкий знаток войн всех времен, он
горячо поддержал судью.
— Вы правы, Клим Степанович, — начал он безапелляционным тоном школьного учителя, —
история учит чему? Возьмем, к примеру, богатейшую военную практику римских цезарей. Все
они были воинами, и большинство из них оказались непревзойденными полководцами. Хотя бы
Гай Юлий Цезарь. Став императором, он вел много войн, как полководцу ему везло. Когда
покорил Египет, пребывал там годами. Говорят, из-за Клеопатры, царицы египетской. Не
посчитался с тем, что она царица, сделал из нее обыкновенную наложницу. На самом же деле он
хотел утвердиться в Египте…
Когда Лан начинал читать лекцию о далекой истории, слушателей убаюкивал его ровный
голос. А что говорить о пассажирах, которых уже столько времени качала полуторка на разбитой
дороге в кромешной тьме? Они молчали. А лес разговаривал с ветром, и, кроме комиссара,
который подсвечивал дорогу Лысаку, никто не заметил, что полуторка стала явно сдавать,
двигалась будто по инерции. В одной из лощин, попав в непроходимую колдобину, она вовсе
остановилась, всхлипывающий мотор вмиг заглох.
Замерла рука у Белоненко. Горбатился, будто сломленный дремотой, Павло Лысак. Царила
тревожная тишина, сквозь которую слышалось даже, как дождевые капли, сорвавшись с веток и
листьев ближайших деревьев, падали в траву.
Не сразу Лысак открыл скрипучую дверцу, яростно хлопнул ею, спрыгнул в болото, утонул в
нем чуть ли не по колени, злорадно сообщил:
— Приехали! Станция Березай, кому надо… Тьфу!
— Что случилось? — сурово крикнул прокурорский бас.
— Машина сдохла.
— Как?
Люди зашевелились, поднимались на колени, настороженно озирались.
— Как все живое. Человек умирает, а это холодный металл…
Приговор Лысака обжалованию не подлежал.
Молча, со сдержанными охами люди вылезали в холодное месиво, выбирались на площадку,
выхваченную на песчаном холме скупым веером желтого света карманного фонаря.
Лысак уже в который раз обходил замершую полуторку, рычал стартером, вертел ручкой —
мотор молчал.
— Что ж… Придется пешком… Может, трактор какой… или быки…
Ему никто не ответил.
Отойдя несколько шагов, предусмотрительно посоветовал:
— Пешочком… До землянок рукой подать… Километров восемь…
И сам он, и его слова растаяли во тьме ночи.
Белоненко велел забрать все, что было в кузове, грузить на спины. Позвал Витрогона. Тот
замер перед комиссаром, еще более круглый, чем был на самом деле, увешанный со всех сторон
котомками, с дощатым ящиком на плече.
— Сторожка далеко?
— Не очень… Километр до просеки, а там по просеке, потом напрямик километра три. А что?
— Ведите.
Вытянувшись цепочкой, калиновские коммунисты вышли на партизанскую тропу.
VI
Качуренко немного постоял на одном месте и только тогда, когда стих рокот мотора, когда
чувство одиночества охватило его так, как не охватывало еще никогда, побрел через площадь,
пока еще сам не зная куда. Уже жалел, что не поехал со всеми вместе.
Поселок словно вымер. Раньше улицы Калинова патрулировали солдаты, в тихих уголках
прислушивались к ночи постовые. Теперь, он знал это хорошо, в поселке не осталось ни одного
солдата, никто не сообщал ему сегодняшний пароль.
Калинов, хотя и был райцентром и хотя калиновцы, не примиряясь с официальным
названием, меж собою упрямо называли его городом, все же напоминал просто большое село,
правда, село с давней историей и не менее давними традициями. Притаился в полесских лесах, в
стороне от стратегических дорог — добраться к нему, особенно зимой, было непросто. Видимо,
именно это обстоятельство и обусловило то, что в первые месяцы войны по его улицам
проходили только случайные части, преимущественно те, которые, претерпев потери и хлебнув
горя в боях, отбывали на переформирование или просто маневрировали, выходя из неравного
боя. Останавливались на день-другой, внедряли в соответствии с обстановкой порядки,
продиктованные войной, предупреждали руководителей района и население о комендантском
часе, под суровым секретом сообщали кому следует пароль. Вскоре незаметно, главным образом
ночью или на рассвете, исчезали неизвестно в каком направлении, уступая место новым
подразделениям.
На какое-то время невдалеке, вон там, за тем холмом, на равнине, которая после годового, а
то и после двухлетнего перерыва засевалась рожью, под самой березовой рощицей свила гнездо
небольшая эскадрилья истребителей. В поселке тогда утвердилось настоящее военное правление
хлопцев в фуражках с голубым околышем и эмблемой, на которой красовался пропеллер. Но
вспорхнули однажды утром быстрокрылые юркие самолеты, пророкотали над сонным Калиновом,
прощально взмахнули крыльями, ввинтились в небо, растаяли навсегда.
Где-то стороной, по широким дорогам, обходя поселок справа и слева, текли на фронт и с
фронта воинские подразделения на танках и самоходках, в машинах и телегах, пешком, целыми
колоннами и небольшими группами, упрямо обходили стороной, словно разгневавшись на
калиновчан.
Одиноким чувствовал себя в эту ночь на улицах Калинова Качуренко, одиноким и
встревоженным. Может быть, другие подразделения, чужие, вражеские, ненавистные,
подкрадываются к сонному поселку, подползают на машинах, на приземистых танках?
Качуренко был человеком зрелым, в юности прошел солдатскую школу, добровольно
вступив с группой комсомольцев в Красную Армию, три года служил, прошел не через один
фронт, принимал участие в десятках боев, отлеживался в госпиталях, выходил из них хотя и
исполосованным, но закаленным.
Приходился ровесником веку, пошел человеку сорок первый, когда в полную силу
расцветает человеческий организм, сполна раскрываются разум и умение воспользоваться
жизненным опытом, четко действовать в зависимости от обстоятельств.
После гражданской вернулся Качуренко в родной Киев, и не рядовым, а с несколькими
квадратами на малиновой стежке воротника, с именным почетным оружием и часами.
Направили на работу во внутренние войска — пошел; еще то там, то тут поднимали голову
вооруженные банды, а то и через польскую и румынскую границы врывались разные хорунжие и
подхорунжие. Согласился с условием, что, когда со всем этим будет покончено, пусть разрешат
ему пойти в науку, поскольку всего хватало Качуренко — славы и ран, побед и потерь,
образование только было убогим: закончил неполных три класса. А время наступило новое,
неизведанное, шли юные в науку, поступали на рабфаки, на курсы, в новосозданные средние и
высшие учебные заведения.
Студенческие годы оставили в памяти самый яркий след, показались ему целой эпохой,
золотой порой жизни. Он жадно глотал книгу за книгой, ловил каждое слово преподавателей,
набирался знаний стихийно, бессистемно, одновременно с нужным, ценным попадало под руку и
второстепенное, а то и пустое — ничего, не мешало, интуитивно отсевал мякину от зерна.
Институт не закончил, пришлось уже доучиваться у жизни да при случае на разных
краткосрочных курсах повышения и усовершенствования, поэтому и считался человеком
теоретически достаточно подкованным, а практически — выверенным в живом, творческом деле.
Работал в областных организациях, был рекомендован на должность председателя
Калиновского райисполкома, в глухую сельскую местность, на укрепление районного
руководящего звена…
Ноги сами принесли Качуренко к его опустевшему дому. Постоял немного у входа, словно
впервые присмотрелся к ажурному навесу над ступеньками, ведущими к парадной двери, и сам
себе удивился — что ему здесь нужно? Ведь, кроме голых стен, осиротевшей мебели, небогатого
гардероба жены, который она тщательно перебрала перед отъездом, да еще кое-каких его
поношенных одежонок, ничего здесь не осталось.
Брать с собой он ничего не собирался, все это ему было не нужно.
Принялся сам себя убеждать, что не стоит бередить душу, еще раз возвращаться к тому, что
уже погребено, как ему казалось, навсегда. Он не принадлежит сам себе, так как нутром
чувствует, что война эта не на месяц, может быть, и не на один год, знал, что в ближайшие дни
сюда докатятся вражеские орды.
Ему было поручено райкомом и обкомом партии сформировать из коммунистов и
комсомольцев партизанский отряд, который во время возможной — так говорилось, а
подразумевалось, что придется пережить это страшное бедствие, — оккупации должен начать
активные действия против чужестранцев. Командовать отрядом поручалось именно ему, Андрею
Качуренко. Он воспринял это как высокую честь, в душе гордился, хотя внешне не выказывал
этого. Горем не гордятся.
Подбирал он добровольцев-подпольщиков и связных. Набралось таких немало, и, чтобы
лучше запомнить всех, составил себе памятку, переписал фамилии в отдельный блокнотик,
сохранившийся после одной из многочисленных конференций, делегатом которых он был. И вот
сейчас вспомнил, что спрятал блокнотик в тайном месте среди книг, чтобы не потерять.
Он засветил свечку, проверил, зашторены ли окна. Беспорядочно разбросанные вещи, еще
недавно такие нужные, казались жалкими тряпками; стены ободраны, и все жилище неуютное и
чужое. Холодом дышал старый, еще до революции построенный каким-то чиновником кафельный
камин, который Андрей Гаврилович восстановил собственноручно и часто разжигал, с
наслаждением греясь.
Возле камина возвышалась кучка щепок, им самим нарубленных. Он машинально комкал
старые газеты, бросал на черные металлические ребра днища, и вскоре огонь осветил его лицо.