соберем необходимое, и вечером приеду…
— Хорошо. Ткачика не забудь…
Они вышли в ночь. Вспышка молнии выхватила из темноты доисторического урода — на
замершей машине горбатились в кузове человеческие фигуры, завернутые в плащи с
островерхими капюшонами.
— Счастливо, товарищи, — сдавленным голосом сказал Качуренко.
Заурчал мотор, Белоненко поспешно протянул руку Качуренко, вскочил в кабину, лязгнул
дверкой. Она не закрылась, пришлось лязгнуть вторично, и в третий раз, и только уж на
четвертый раз ее закрыл Павло Лысак.
Машина поехала.
Какое-то время Андрей Гаврилович стоял у подъезда райисполкома, размышлял, идти домой
или оставаться в кабинете, но, вспомнив, каким чужим стал его кабинет, махнул рукой, забросил
на плечо винтовку и пошел к своему дому, в котором отныне царили одиночество и тишина.
IV
Ванько Ткачик выбежал из парадного и невольно прищурился — прямо в глаза повеяло
густой моросью, холодной и неприятной. На миг остановился и, как слепой, развел руки, ища в
кромешной тьме хоть какую опору. Поймал мокрую, но теплую человеческую руку, безошибочно
угадал, что это Кармен, и сразу почувствовал, что собственная рука стала горячей и влажной.
Кармен молча потянула его за собой.
— Маме очень плохо? — дрожащим голосом расспрашивал он девушку, покорно шагая за
ней.
— Быстрей, быстрей, Иванко, — подгоняла она, и сердце его охватывала тревога…
Ничего толком не разузнаешь у этого разбойника в юбке. Ох, и принесла же она ему
огорчений, эта Килинка, ох, и принесла! Не была бы близкой соседкой, все сложилось бы по-
другому. И родная мать подогревала: да какой же из тебя молодежный вожак, если одну
девчонку не наставишь на ум, не взнуздаешь? Да еще чертовы глаза девчонки, черные, как
бусинки, блестящие, как угольки, еще эти брови-крылышки, это личико писаное, губы и слова
обольстительные…
Эх, Килина, Килина, дочь сатанинская, хоть и рождена матерью-фанатичкой. Еще в
девичестве пела ее матушка в церковном хоре, была любимицей полысевшего к тому времени
регента Аристарха Савельевича. После революции регент запел новые песни, а голосистая
Ярчучка — так в поселке называли мать Килины — не пожелала с прошлым расставаться. Как
воздавала, так и продолжала воздавать на клиросе хвалу господу, заняла освободившийся пост
регента, собрала десяток-другой таких, как сама, да и славословила господа. За это господь бог
подарил ей маленькую Килинку, дотошные калиновчане божились, что сотворил он это чудо,
приняв образ забулдыги-попа, наверное, так и было, вскоре исчез с глаз людских попик так, как
способен исчезать только дух святой.
Сначала развеялся этот дух святой, затем комсомольцы закрыли церковь, негде стало
Ярчучке петь божественные псалмы. Религиозный фанатизм ее не покинул. Собирались теперь в
праздничные дни калиновские молодицы тайком в чьей-нибудь хате и приглушенно пели,
проливали слезы и вздыхали по прошлому. Провожали в последний путь бабусь, дарили им
напоследок песни божьи.
Килинка росла, расцветала. Ни перед кем не склонялась, никому не молилась. Над
материным святошеством откровенно и смело насмехалась, презрительно хмыкала в ответ на все,
что делала мать. В школе не старалась попасть в число отличников, для нее и последнее место
не было позором, она и вообще ничему бы не научилась, если бы от природы не была способной
и, по глубокому убеждению Ванька, даже талантливой. Закончила семилетку, не упускала
случая, чтобы похвалиться: училась только потому, что хотела наказать мать, а мать в школу
ходить велела и одновременно внушала: все, чему там учили, пропускать мимо ушей.
В школьном возрасте, старше Килинки на три класса, Ванько Ткачик не обращал никакого
внимания на «разбойника в юбке». Старшие школьники, как правило, не очень-то водятся с
младшими. И только когда дорос до комсомольского активиста, а там и до вожака, Ткачик уже не
имел права проходить мимо таких, как Килина Ярчук. Считая, что, на первый взгляд,
неисправимые недостатки есть не что иное, как проклятый пережиток капиталистических
отношений, он ежедневно вел активную борьбу за их души и многих не только наставил на путь
истины, но и привлек к полезной трудовой и общественной деятельности.
Ванько ожегся на Килинке. Правда, она уже звалась не Килинкой, кто-то из знатоков
искусства дал ей громкое имя испанской ветреницы Кармен, и оно словно прикипело к девушке,
а главное, пришлось по вкусу ей самой. И все-таки Ванько не находил к сердцу своенравной
Кармен подхода. Нет, нет, она его не избегала, наоборот, тянулась к нему, да так, что иногда ему
становилось не по себе, он подозревал, что девушка его честным педагогическим усилиям
нарочно старается придать характер обычных ухажерских приемов, тем самым стремясь любой
ценой скомпрометировать в глазах калиновчан комсомольского вожака.
Он заводил речь о высоких материях, о роли и значении в человеческой жизни знаний и
науки, а она игриво доказывала, что успела этого добра нахвататься и в школе, хвасталась, что
уже и забыла все это. Он ей вдалбливал необходимость освоения человеком всех достижений
культуры, а она все сразу сводила к простому: покупай-ка, Ванько, билеты, посмотрим новую
кинокартину, посидим рядышком. Он ей старался привить любовь к коллективизму, чувство
дружбы и комсомольского братства, а она ему: эге, хитер, говоришь одно, а сам так и смотришь,
как бы поцеловать на безлюдье.
Он бы чихал на это воспитание, оставил бы неравный бой, да разве можно было оставить на
произвол судьбы девушку с такими глазами, с таким певучим голосом, с такой косой? А к тому же
и мать, непревзойденная ковровщица, как нарочно, упрекала: какой же ты комсомольский
активист, если перед трудностями пасуешь, если такую девушку на волю стихии отпускаешь?
— Иванко-сердце, — спросила Кармен однажды, — и зачем ты мне все про материализм да
про экономизм? В комсомол сватаешь?
— В комсомол не сватают, — сурово сказал Ткачик.
— А ты сосватай, Иван. Только не в комсомол. По-настоящему сосватай…
Покраснел Ткачик, а сердце сладко екнуло.
— Не пугайся, — утешила Кармен, — я бы еще подумала…
Жаловался не раз сын матери, что ничего не может поделать с этой совсем отрицательной
девчонкой.
— Пропащая… Ее сам черт не перевоспитает.
— Какая же она пропащая? — удивлялась мать. — Гордый, независимый характер. В
верующие не идет, хотя мать у нее и фанатичка. Самостоятельная, веселая девушка…
— В классовом отношении, мама, она наша, — соглашался Ткачик, — но идейно…
— Идеи созревают не сразу…
Ткачик упрямо прививал Кармен самые передовые идеи, а тем временем распространяли
слухи, анонимки приходили в райком партии на Ткачика, но он кому следовало доказывал свою
правоту, и ему верили.
И в самом деле, не остался напрасным труд Ивана — в последнее время Кармен стала более
покорной, рассудительной и, главное, отзывчивой. Раньше она, как синица с ветки на ветку,
перепрыгивала с работы на работу, нигде долго не задерживалась, а тут уж, кажется, твердо
прижилась в районной больнице — сначала санитаркой, а теперь и медсестрой. Ею не мог
нахвалиться главный врач, а Ткачик, слыша эти характеристики, все настойчивей подводил
соседку к мысли, что хватит ей ходить среди неорганизованных масс.
— С моим происхождением? — слабо упиралась Кармен.
— Дети за отца не в ответе, — в полемическом азарте приводил самое красноречивое
доказательство Ванько.
— Нет, нет, еще рано, — не сдавалась верная своему характеру девушка.
С того времени как в больницу попала раненная на похоронах мать Ткачика, Кармен не
отходила от нее ни на шаг, не оставляла больную ни днем, ни ночью. Если бы матери Ивана
полегчало, она смогла бы увидеть: не прошел бесследно сизифов труд ее сына, пробудил он в
непокорной девушке добрую и верную душу, привил ей чувство коллективизма, приучил к
гуманности.
Выкарабкавшись из состояния беспамятства, раненая женщина каждый раз встречалась со
знакомыми глазами, ловила успокаивающий взгляд, глазами улыбалась: «Доченька!»
Кармен ворковала, успокаивала, уверяла, убеждала. А как же, все должно закончиться
хорошо, рана заживает, поболит немного, это же ведь ранение, а потом все пройдет, еще такого
не было, чтобы медицина…
— Ваня? Был? — еле шептала мать слабыми устами.
— Был, был, забежал на минутку, а вы спали, не захотел беспокоить, по району мотается,
война же…
— Война… — одним выдохом произносила раненая, закрывала глаза и снова погружалась то
ли в сон, то ли в забытье.
Сегодня она совсем не раскрывала глаз. Врачи заглядывали к ней частенько, обеспокоенно
щупали запястья. Медсестра внимательно присматривалась к выражению их лиц, но ничего не
могла прочесть. Она не знала, как быть, что сказать Ивану, когда тот забежал было на минутку к
матери.
— Спит. Пусть спит. Сон для нее — самое лучшее.
— На тебе, Кармен, вся ответственность, — сурово говорил комсомольский секретарь. — Я
на тебя надеюсь… и верю…
Непокорная Кармен была покорна и внимательна к каждому его слову.
— Если что — немедленно зови, — просил он.
Теперь она вела его в больницу. И он крепко держался за ее теплую руку, точно так же, как
еще в недавние времена держался за теплую руку матери. И почему-то был обеспокоен одним —
не сбиться с пути, не заблудиться бы в лабиринте узеньких улиц.
Кармен видела и ночью. Уверенно шла по тропинке, ведя за собой Ткачика.
— Мама пришла в сознание? — спросил он.
— Приходила. Тебя звала. «Ваня, Ваня», — и снова в забытье.
Поселок казался пустынным. Тревожно завывали собаки в той стороне, где жили
преимущественно недавние колхозники, поселившиеся на бросовых землях.
Ткачику казалось: дороге не будет конца. Если бы не теплая и родная, как материнская,
рука девушки, кто знает, попал бы он на окраину поселка к старому помещичьему парку,
посреди которого расположились бывшие панские постройки — в них теперь размещались
лечебные покои.
Старый-старый липовый парк встретил их глухим шумом, обсыпал целым градом холодных
капель, сбитых дуновением ветра с широких листьев. Ни одна живая душа не встретилась им на
пути, ни единого огонька не заметили они за закрытыми ставнями, как в сырую яму, опускались
в безлюдье больничного парка. И уже только тогда, когда зашуршала под ногами мокрая
щебенка, щедро рассыпанная возле центрального корпуса, заметил Ткачик щелочку,
образовавшуюся из-за неаккуратно прижатой маскировочной занавески, — желтую полоску
мигающего света, и невольно, как это с ним часто случалось, когда встречал какой-либо
вопиющий беспорядок, рассердился:
— Разини! Демаскировка! Мало было того налета?
Кармен хотела было сказать, что эту желтоватую полоску сверху не видно, так как она
находится под защитой кроны старой липы, к тому же в такую грозовую ночь и самолеты должны
уняться, а если бы и кружили в небе, вряд ли заметили эту полоску, но не возражала, молча
согласилась с Ткачиком.
Мать Ткачика лежала в отдельной палате, вернее, в кабинете главного врача, неизвестно,
почему ее туда положили: то ли из уважения к сыну, то ли потому, что не хватало мест в
палатах, а врачу некогда было отсиживаться в кабинете. Стоял здесь канцелярский стол,
беспорядочно заваленный бумагами, книгами, медицинским инструментом, вещи валялись на
стульях, на искривленном диване с потертым сиденьем, даже на умывальнике, зажатом в угол.
На металлической кровати под дешевым одеялом лежала его мама. С того дня, как в нее
попала пуля, она стала непохожа на ту полнотелую рассудительную женщину, красивее которой,
умней и ласковей Ванько не знал в целом свете.
На письменном столе выливал во все стороны желтоватые шарики стеарина огарок свечи.
Подвижные тени шатались на стенах, по углам копошились лохматые чудовища.
Нет, эта женщина, неподвижно застывшая в больничном белье, совсем не была матерью
Ивана. Чужой, незнакомый человек лежал на том месте, где днем была его мама. С удивлением
он взглянул на Кармен, но не уловил ее взгляда. Девушка поправила одеяло, прикоснулась
рукой к запястью больной, замерла. И все же ошибки быть не могло — это его мама. Может быть,
это подвижный свет так изуродовал ее? Он низко склонился над кроватью и только теперь
разглядел знакомые черты родного лица. Узнал узенькие, шнурочком, брови, такие же, как и у
него. Мамин ровный нос, только неестественно заостренный, мамины округлые щеки, но без
свежего румянца, почерневшие, запекшиеся губы.
— Мама… — выдохнул он.
Она не раскрыла век, не повела бровью, не взглянула с любовью на сына.
Страшная догадка обожгла сознание. Как подрубленный, упал он на колени, положил голову
матери на грудь, замер. И услышал быстрое биение сердца.
Биение маминого сердца! Иван Ткачик не врач, он не способен определить по этому биению
время, отведенное судьбой его матери. Но мама жива, она просто спит, поэтому причин для
отчаяния нет! И все же, прислушиваясь к беспорядочному стуку ее сердца, о котором судить
только врачам, ощутил тревогу и беспокойство.
Поднял голову, встретился с тревожным взглядом девушки и резко вскочил на ноги:
— Врача! Зови врача!
V
Дождь перестал, гроза откатилась за горизонт, только молнии еще вяло перемигивались
вдали. Невидимая в ночной тьме полуторка неуклюжим уродом медленно ползла по невидимой
дороге. Если бы не урчание мотора, не чавканье грязи под колесами, и за пять шагов ее не
заметишь.
Ехать было трудно. Пока еще пробирались по поселку да пока ярче светили молнии, как-то
двигались. Кошачьим зрением Павло Лысак ориентировался инстинктивно, по памяти, ведь знал
калиновские улицы так, что и с завязанными глазами не заблудился бы. Когда же выехали за
околицу и подъехали к месту, где дороги разбегались в разные стороны, пришлось двигаться
наобум. Такова, видимо, езда в грозное время войны, и надо к ней привыкать.
Роман Яремович смотрел вперед, пытаясь разглядеть хотя бы контуры того, что будет
впереди.
— Ты что-нибудь видишь, Павлуха?
Лысак будто и не слышал вопроса. А может, не понравилось — его никто не называл
Павлухой.
— Как с завязанными глазами, — пожаловался Белоненко.
— Да у вас же две пары глаз… Можно и разглядеть…
Прозвучали эти слова вроде бы панибратски, а на самом деле — отчужденно. Не любил
Лысак, когда его отвлекали от дела в трудную минуту.
В кузове — тишина. Только дождевые капли хлопали об охотничьи парусиновые плащи
прокурора Головы и лесничего Витрогона. Эти двое были заядлыми охотниками, калиновскими
знаменитостями.
Шерстяной платок Евдокии Руслановны, матерчатые фуражки мужчин, шапка на голове
Зиночки Белокор ловили дождевые капли, тяжелели, исходили паром от человеческого тепла.
Полуторка еле смогла выехать за город, впереди еще была далекая дорога, а пассажирам
уже казалось, что они целую вечность плывут в Ноевом ковчеге и что ни этому путешествию, ни
тьме не будет конца.
— Как он едет? Горшки везет, что ли?
Голос Трутня, всегда всем недовольного, прозвучал и на сей раз протестом.
— Кому жалуетесь, Трутень, в какие инстанции? — спросил судья.
— Господу богу жалуется человек, — хрипло откликнулся прокурор.
Краткая, незлобивая перебранка оживила пассажиров.
— Это я вам скажу — езда! — добавляет Зорик, и в голосе его тоже жалоба и недовольство.