хозяйстве. Крестный его прятал, оберегал от мобилизаций: сичевики искали — Андрей был с
волами в лесу, гайдамаки расспрашивали — крестный прятал в погребе, гетманцы ловили — к
знакомому леснику отвез крестный. Отвез на свою голову. Как раз сюда заявился партизан
Свитка со своими хлопцами, уговорил Андрея, повел с собой. И чему же учил Свитка перво-
наперво? Не стрелять, не наступать, прежде всего учил осмотрительности. Партизан не должен
ошибаться, малейшая ошибка ведет к гибели…
Мирное время, повседневные хлопоты, годы выветрили из головы Качуренко мудрую науку,
и с первого же шага ошибся, повел себя как мальчишка…
Заскрипел зубами Качуренко, тайком обвел взором комнату, остановился глазами на
приоткрытой двери. Вмиг созрело решение — если уж проиграл в сложной, запутанной игре,
должен выйти из нее с достоинством, с честью умереть, показать всем в поселке, что Качуренко
хоть и погиб, но не покорился.
Резко вскочил на ноги.
— Зетцен зи зих! — рявкнул длиннющий, сухой, как жердь, немец.
— Сидите, уважаемый! — толкнул его в грудь тот, который разговаривал по-нашему,
переводчик, как уже догадался Качуренко.
Дергаться было излишним, Качуренко сгорбился у стола.
Затем ему приказали идти. Идти из родного дома в гнетущую неизвестность. Хмуро осмотрел
свое жилище — как-никак, а четыре года эти стены были ему родным домом. Каким ни
призрачным оказалось тепло семейного очага, но оно согревало его четыре года. Промелькнули
они как одно мгновение. Даже по выходным не сидел в этих стенах, только долгие зимние вечера
и короткие ночи, в которые он не успевал выспаться вдоволь, были ему наградой за ежедневную
неустанную беготню и поездки — у председателя райисполкома времени на личную жизнь не
оставалось. Аглая все-таки правильно сориентировалась в ситуации — уделяла ему только
какую-то частицу живого тепла, как скудный паек, а весь огонь души отдала Евграфу. Нет,
правильно делали в свое время профессиональные революционеры, не связывали руки семьей…
Он невольно взмахнул рукой; если бы кто заметил это движение, безошибочно определил
бы состояние человека: а, дескать, все равно, жалеть не о чем, песенка спета, жизнь проиграна,
карта бита…
Еще, правда, в сенях решил: как только перешагнет порог — сразу бежать. Пусть лучше
пуля, чем такой позор. А может, и не догонит пуля… всякое случается.
Но за дверью его ждала дюжина автоматчиков.
В городском парке, три года назад посаженном в Ленинский субботник, на площади перед
райисполкомовским домом застыли чужие, покрытые черным брезентом от непогоды вездеходы,
задрали хоботы в небо приземистые танки. Шумно сновали, суетились среди всего этого скопища
техники чужаки.
На соседнем дворе тоже хозяйничали немцы. Хозяин вопил на всю усадьбу, христом-богом
клялся:
— Не мое добро, паночки, не мое, вот крест святой, поклянусь, не мое… У меня такого
отродясь не было…
Качуренко не прислушивался к крику соседа, так как самого больно толкнули под ребра
дулом пистолета:
— Вперед, пан голова!
Ватными ногами отмерял он шаг за шагом пространство, вели его в исполком, в то самое
место, куда он за эти годы столько ходил, около которого теперь брел в последний раз, знал:
больше ему не вернуться домой, не жить на этой земле.
В поселке звучала чужая музыка, перекликались чужие голоса. Он взглянул на молодые
деревца парка — стали чужими и они, поломанные, ободранные. Утренний туман еще не
рассеялся, плыл по улице папиросным дымом, в нем знакомые здания выглядели незнакомыми.
И показалось Качуренко, что не по земле идет, а барахтается в густой тине, один-
одинешенек среди непонятного и чужого мира. И хоть бы тебе одна родная душа, хоть бы одно
человеческое лицо.
Привели его в родное учреждение. Но не на второй этаж, в знакомый, обжитой кабинет, а
открыли ход вниз, в подвальный холод. Знал он, что под домом служебное помещение, однажды,
кажется, и заглядывал туда, хозяйственники складывали туда торф и дрова, мел и краски,
разный инвентарь и рухлядь, без которой не обходится ни одно учреждение.
Не знал только, что в этом же подвале есть еще совсем темный, сырой и холодный закуток,
в котором вряд ли и хранилось что из хозяйственных вещей после того, как хозяин
единственного в поселке двухэтажного здания, старательный нэпман, простился со своей
собственностью.
Андрей Гаврилович узнал о существовании этого закутка только теперь. И как он не знал об
этом раньше? Даже за голову схватился от отчаяния. Вот это хозяин!
Минуту-другую стоял Андрей Гаврилович, опасаясь пошевелиться, присесть. Прислушался.
Ни единого звука, ни единого признака жизни, похоже, даже мыши тут не водились, пауки не
сновали по стенам, ничего здесь не было, кроме склизкой плесени.
Вскоре все-таки сдвинулся с места. Наткнулся на что-то острое — это проржавевшие обручи
от бочек попали под ноги. Он не ступал, а плыл по чему-то липкому и отвратительному, уперся
ладонью в стену и с ужасом отдернул руку — стена была холодная, как смерть, липкая и
промозглая. И только теперь почувствовал, что дышит не воздухом, а гнилью, тленом. Он нервно
зашарил руками, искал дверь и очень быстро нащупал ее, с силой застучал кулаками в склизкую
дубовую доску, но звуки утопали, как в вате.
Не находя себе места, он сновал по подземелью, как призрак, и вскоре, став ко всему
безразличным, прижался боком к стенке, не чувствуя ни холода, ни сырости, решил, что так и
будет стоять, пока не упадет…
Вспомнилась Качуренко в этой могильной тьме песня: «Дан приказ ему на запад, ей в
другую сторону…» В омертвевшем уже сердце протрубила эта песня. Словно про него сложена.
Если бы не умерла Галина, Галочка, Галчонок… Не перешла бы ему дорогу Аглая… Не было бы
измены… И не было бы рокового вечера… Не произошла бы самая страшная в жизни ошибка…
Галя, Галина, Галочка… И он уже ничего не замечал. Ни ледяного холода, ни могильной
темени, только светились явившиеся из небытия звезды-глаза. И две косы на высокой груди. И
улыбка — самая родная, самая дорогая на свете. Вернулись к нему такие далекие и такие
близкие времена юности, грозовой, боевой.
Он не ощущал ни едких испарений подземелья, ни холода, ни сырости — видел только
давно забытый, исчезнувший было бесследно, растворившийся в памяти, канувший в небытие,
затененный другой образ женщины, бывшей для него когда-то символом счастья, будущего,
самой жизни.
Галя, Галочка, Галчонок. С косой, в солдатской гимнастерке, в буденовке и с
краснокрестной сумкой через плечо. С материнским взглядом больших серых глаз, таких теплых
и таких родных…
Это было счастье — вспоминать. Тщательно, по-хозяйски перетряхивал все, что
закладывалось в кладовые памяти, сберегалось на черный день. Черный день настал,
раскрылись перед Андреем тайные кладовые-клетки, память расщедрилась — любуйся,
человече, всем, что приобретено, радуйся, прощайся с ним.
Пяти лет не исполнилось ему, когда отец пал от пуль жандармов на киевской улице, не
пожалели они пуль против восставших саперов и рабочих. Гаврило Качуренко пришел в Киев из
глухого села в поисках заработка, пристроился к рабочей компании, не отставал от нее ни в чем,
вместе со всеми ходил на работу, жил такой же жизнью, какой жили другие, в опасное время
вышел на баррикады и не вернулся. Как сквозь сон вспоминался он теперь сыну. Так же, как и
мать. Она вынуждена была вернуться в родное село, батрачила по людям, гнула спину на своего
же кума, простудилась осенью, вымачивая хозяйскую коноплю в студеной воде, слегла, сгорела
в горячечном огне, оставила восьмилетнего Андрейку. К счастью, восьмилетнего, уже пастушка.
Крестный взял его к себе, принуждал к самой разнообразной работе, опасался, как бы не вырос
лодырем…
Но не дали додумать свою жизнь Качуренко — вскоре заскрежетали у двери, потянули ее на
себя, вытащили из мрака хвост густого, липкого воздуха, бросили что-то мягкое на середину,
поспешно хлопнули дверью, снова превратили живую действительность в черное ничто. Только
тогда, когда кто-то застонал, запричитал и заскулил, по голосу узнал Качуренко своего близкого
соседа Макара Калениковича.
— О господи-господи, — залепетал тот, — за что же такая кара, за что же такая напасть?
Все воспоминания-видения при появлении соседа вовсе исчезли, сама жизнь, ее дыхание
снова повеяли на Качуренко.
— Это вы, Макар Каленикович?
Невидимый сосед на минуту притих, то ли не услышал голоса, то ли не поверил, что в таком
месте кто-то может с ним заговорить, уже только после повторного вопроса возрадовался:
— Ой, это вы, Андрей Гаврилович? Неужели же это вы? — и придвинулся к Качуренко.
Нащупал, поймал рукой его ногу. — Боженька ты мой! Да это же сама судьба мне вас… Какая
встреча!.. Господи, да мы же с вами… соседи же…
Качуренко молчал, удивлялся — с каких это пор сосед стал таким доброжелательным?
— Виноват я перед вами, Андрей Гаврилович! Каюсь! Как перед богом, каюсь! Нечистый
попутал, зависть проснулась, дорогой Андрей Гаврилович. Аки тать повел себя, позарился на
чужое да и увяз, как воробей в силке. Только вы и можете спасти или продать…
Ничего не мог понять Качуренко. Чем, как мог он, пребывая в безвыходном положении, еще
кого-то и спасти? Молчал, а в сердце вкрадывалось тяжкое подозрение. Почему попал сюда,
оказался вместе с ним в страшном подвале сосед-обыватель, человек, никогда и ни в чем не
проявивший симпатии к нашему строю, стоявший в стороне, к которому ни у кого не было
доверия? Нарочно подсадили к нему провокатора, задумали выведать… Но что выведывать? А
разве нечего? А списки… Безнадежное дело выведывать, списки преданы огню. Молчал, ждал,
как тот поведет себя дальше.
— Не знал я, дорогой Андрей Гаврилович, что было в том сундуке. Думал только, что-то
важное, секрет какой… Увидел, как вы закапываете, и хотел было сказать: давайте, дескать, я
перепрячу, потому что в вашей усадьбе могут и найти…
Наконец Качуренко понял, в чем дело. Оказывается, недремлющий сосед все-таки
подсмотрел, как он закапывал в огороде заветный сундук, не прозевал, заподозрил, что золото
или деньги прячет Качуренко. Презрительная улыбка, невидимая в подземелье, скривила его
лицо.
— Разве же не известно кому, что к вам бы кинулись первому, а на меня бы кто подумал?
Дай, думаю, перепрячу, может, там какая государственная тайна, кинулся чужое спасать, а свою
голову подставил… Ой, ой, ой, пропадаю ни за что ни про что.
Если бы это было к месту, если бы в другой ситуации, Качуренко, наверное, за живот со
смеху схватился бы, но здесь, в этой могиле, только болезненно кривился.
Сосед кашлял и сморкался, шмыгал носом, а Качуренко ждал: что же он скажет дальше?
Если ничего другого, значит, и в самом деле попал человек в переплет из-за жадности, если же
начнет втираться в доверие, то пусть извиняет…
— Андрей Гаврилович, дорогой! Видит бог — не нужен мне был этот сундук. Говорю же,
думал: документы, может, какие исполкомовские, сохранить хотел, даже и в мыслях не было, что
там Карл Маркс, о господи! Да поверьте, дорогой, я его не читал никогда, профессия моя
бухгалтерская, про «Капитал» я понятия никакого не имею. Да если бы я знал… А для них
Маркс… О господи, как с цепи сорвались: «Коммунист, коммунист!» Да какой же из меня
коммунист?..
Что-то похожее на смех вырвалось из пересохшей глотки Качуренко, он поверил в то, что
бухгалтер и в самом деле дал маху, здорово промахнулся, жадюга.
— Я вас умоляю! Всеми святыми заклинаю! Спасите! Засвидетельствуйте, что это ваш
сундук, что произошла досадная ошибка… А я вас не забуду… Выйду — передачи носить буду…
каждый день… утром и вечером… Спасите!
— Не поверят, — выдавил из сухого горла Качуренко.
— Поверят! Только дайте мне такую характеристику… Вы же знаете — я никогда не кланялся
советчине… Предчувствовал, что всякое может случиться… Бочком все шел, бочком, вы же
знаете…
— Да, знаю, — невольно втягивался в разговор Качуренко. Все же легче было в компании с
нежданным товарищем по несчастью. Видел и себя и соседа как-то со стороны, знал, что тот
накануне так бы не исповедовался, а сам Качуренко еще вчера совсем иначе реагировал бы на
подобную исповедь. Теперь было все равно. До сознания дошло только одно: и он, районный
руководитель, и этот скрытый шкурник оказались в одной холодной могиле, и получалось так,
что именно от него, Качуренко, зависело — выпутается из беды человек, который ждал тех, кто
сейчас хозяйничал в поселке, или нет.
Бухгалтер, видимо, спохватился, что сболтнул лишнее, спешил оправдаться:
— Боже сохрани, не подумайте, что имел что против Советской власти. Или чтобы на этих
надеялся. Как наученный горьким опытом, в гражданскую и предчувствуя, что беда может
повториться, не брал на баланс то, чего не стоило учитывать. Лично же вас всегда уважал. С
первого же знакомства. Так и жене сказал своей: «Качуренко — это человек».
Сосед на минуту замолчал, искал нужные слова, но сказать ничего не успел, так как снова
заскрежетал засов и раскрылась дверь. Вызвали соседа Качуренко.
— Посвидетельствуйте же, дорогой…
— Посвидетельствую…
Качуренко снова остался во мраке один. Готов был свидетельствовать, пусть только позовут,
пусть хоть и убьют, лишь бы поскорее, лишь бы не этот ужасный мрак.
Свидетельствование Качуренко оказалось ненужным. Почему именно — так и осталось
навсегда тайной: больше бухгалтер в подвале не появлялся. После коротенького допроса у
высокого чина новоявленной власти, офицера, который отныне считал себя хозяином Калинова,
посадили соседа Качуренко в кузов автомашины и увезли. Увезли туда, откуда еще никто не
возвращался…
IX
Ефрейтор Кальт принял свою команду в полдень в казарме лейпцигского гарнизона и,
невзирая на августовскую жару, сразу же принялся сколачивать ее в монолитную боевую
единицу.
На нем был новенький, только что надетый, пропахший нафталином и крысами зеленоватый
пиджак, такие же штаны со смятыми складками по бокам, на ногах поскрипывали блестящие
сапоги с прямыми голенищами, в которые еле вмещались толстенные икры. И все же если бы не
ефрейторские погоны, даже пилотка на голове не придала бы его фигуре тот воинственно-
стандартный вид, под который подгонялись солдаты вермахта.
Сугубо штатской птицей был ефрейтор Гуго Кальт, хотя и гордился званием ветерана. В
годах был уже ефрейтор, морщинист, лыс и толст. Под его командование попали такие же, как
он, либо немного моложе вояки да еще зеленая молодежь, которую надлежало учить и
приспосабливать к военному делу.
Надменно прохаживаясь перед строем, он сурово супил брови, жевал суховатые губы,
придирчиво прищуренным взглядом полководца осматривал своих подчиненных.
Активный член нацистской партии и натренированный оратор, ефрейтор Кальт на военной
службе решил прежде всего вышколить подчиненных до такого состояния, чтобы они перестали
быть самими собой.
Похлопывая себя ладонями по бедрам, ефрейтор Кальт разглагольствовал:
— Солдаты фюрера! Я вас приветствую… Я ваш непосредственный командир, ваш отец…
Остановившись посередине строя, по-хозяйски пересчитал глазами подчиненных начиная
справа, затем обратно, задал каверзный вопрос:
— В доблестной армии фюрера какое воинское звание считается самым высоким?