Стая воспоминаний (сборник) - Корпачев Эдуард Маркович 4 стр.


Так он расценивал случайное свое счастье, становясь грустным и не понимая, отчего же все-таки ликует душа.

— Да, а мама! — воскликнул он с восторгом, непонятно чему радуясь. — Это славно, что мама твоя на отдыхе. Очень славно! Ты у нее умница, Наденька. Позвольте, — с иронией спохватился он, — а разве мы уже перешли на «ты»? Ну, все равно. Ты у нее умница, Наденька!

И тут повторилось странное, мгновенное счастьице: вновь Надя приблизилась, занесла руку для того, чтобы коснуться его плеча, и перламутром блеснула ключица, и энергичный поцелуй оставил нечто легчайшее и сладкое, подобное цветочной пыльце, что ли.

Штокосов покачал головой: он вовсе не льстил, называя умницей эту смелую женщину, и вовсе не ждал нового, такого энергичного поцелуя.

— За что? — спросил он уже не впервые. — Ты мне улыбалась на остановке или в троллейбусе, а потом в такси, когда ехали, ты так посмотрела на меня, как будто я бог! И вот сейчас… За что мне это все? Я ведь только теперь, когда ехали, понял весь абсурд своего увлечения, так сказать. Погляди на меня строже: лысеющий, седеющий, широкий в талии кавалер, вдобавок одетый так, точно битник шестидесятых годов, точно экспонат музейный, или для театра, для спектакля о том времени… Да я же в лаптях! Уже давно никто не носит, а я их сдаю в ремонт, донашиваю эти старомодные плетенки! Нет, Наденька, я очень перезрелый фрукт, и я не понимаю: за что?

— Я тоже не понимаю: за что? — требовательно воскликнула Нади, негодуя на кого-то. — За что их, тридцатилетних, любить? Какие они все! У, как они мне неприятны. От них ждешь, допустим, стихов или какой-то мысли, которой подчинена вся человеческая суть. Как в русской классической литературе, допустим. Какие необыкновенные характеры, мученики, страстотерпцы, гордые плебеи. А мои бывшие однокурсники? Кого ни повстречаю — речь об одном и том же: об автомобилях. Кто ждет, кто уже дождался. И глядят при этом так, словно приобретение лакированной жестянки — самое высокое жизненное достижение. У, какая тупость. Я еще и раньше замечала в глазах моих однокурсников этот холодок какого-то расчета. Словно смотрели на меня и одновременно прокручивали калькулятор, заложенный в уме каждого карьериста. Словно прикидывали: через сколько лет будут все ценности принадлежать им. Калькулятор срабатывал, жизнь наша… что и говорить, жизнь готова обласкать любое послушное ничтожество, и вот уже ничтожество, чтобы оправдать свою сомнительную роль в этой жизни, мечтает о том, как будет принадлежать к элите владельцев машин и мчаться, не омрачая себя всякими вечными вопросами, за покупками, за какой-то жалкой баночкой консервов в самый центр Москвы. За что же мне любить моих сверстников? — спросила она у него так, словно укоряла в каком-то недопонимании. — А ты… Когда ехали в такси, ты рассказывал о своих неразлучных друзьях. Я поняла: ты из иного племени, ты из тех, для кого дороже всего человечность. Да ты мне интереснее моих ровесников! Я в такси любовалась тобою. Тебя и жалеть можно, и слушать приятно, и так удивительно, что ты в свои годы ничем не хвастаешься, никакие продвижения по службе тебя не занимают, а лишь преданность мужской дружбе, своему союзу — вот истина, которую ты обрел. Истина всем известная, да я впервые слышу ее за последние годы. А ты: «За что? За что?» Шутник какой: «За что? За что?..»

И она улыбнулась так хорошо, такой милой улыбкой, округляющей ее лицо, что он тут же подумал: повторяется то радостное мгновение, пережитое в пути сюда, в такси, когда Надя улыбнулась и тотчас спохватилась, что улыбка демократично округляет ее лицо, и тогда она сослалась на флюс. И, понимая, что она боится разонравиться ему, он понял еще, что может никуда не бежать отсюда, и, смущаясь от всего этого, мелькнувшего в сознании, принялся вроде рассматривать чеканку на меди в прихожей, разгадывать ее сюжет. Это была подделка под чеканку, поделка из тончайшей медной пластины, надетой на деревянную основу, наверняка какой-то подарок, купленный кем-то второпях в отделе сувениров, и как ни всматривался Штокосов, он не мог определить замысел творца: то ли печалится коленопреклоненная девочка, то ли благодарит судьбу. Впрочем, Штокосов и сосредоточиться сейчас как следует не мог.

Но вот его позвали — и он вошел в комнату, наполненную золотистым светом уже западного солнца, и свет в этой комнате, казалось, был налит с избытком, на две трети, как в большой чаше.

Солнечная глубь, в которую он так отчаянно и безотчетно ринулся, все еще затопляла комнату, деля ее на какое-то золотистое подводное царство и на белое небо потолка, когда он очнулся и понял, что в этом странном, как бы подводном царстве он живет, хотя и еле дышит. И, обнаружив себя как бы на дне золотистого подводного царства и убедившись, что он все еще жив в этом чудном мире, Штокосов зарылся лицом в подушку, пахнущую женскими духами, и застонал от сознания своей вины.

Но и потом, оправдываясь и выслушивая Надины возражения и оправдания, бубня в душистую подушку и в счастье целуя даже эту подушку, он опять и опять искал перламутровую ключицу, забывая о том, что к вечеру у него отросла щетина и он может исколоть Надину шею.

Не пришел он в себя — так ему казалось — и к ночи, когда из золотистого подводного царства попал в иное, темное и уже впрямь как подводное. Счастливый, он хотел, чтобы его упрекнули и хоть немного испортили ему удивительное его настроение. А его утешали. Счастливый, он вслух винился и твердил, что заслуживает самой беспощадной пощечины. А ему возражали его же словами: «За что?» Счастливый, он все еще не верил в то, что может целовать и целовать светлеющую и во тьме, такую хрупкую, нежную, с перламутровым отблеском ключицу, и потому настаивал:

— Я седой, лысею, фигура не та. Курю. Нет, я ужасный тип.

— Ты вполне хорош, — всерьез возразила Надя.

— В самом деле? — спросил он и бросился в ванную, к зеркалу, откуда посмотрел на него приятный какой-то тип — голубоглазый, со сплошь седыми завивающимися в кольца волосами на висках, с залысинами. — Н-да, очень повезло этому типу, невероятно повезло! — пробормотал он, уже стыдясь того, что испытывает такой сокрушительный приступ новой радости.

— О чем ты? — окликнула из тьмы Надя. — Кому и какие сказки рассказываешь?

— И верно: сказки! — восторженно согласился он, думая о своем.

— Нет, ты и вправду читаешь сказки? — удивилась Надя. — Когда ехали в такси, ты говорил о своих друзьях и что один из вас собирает марки, а ты — сборники сказок. Нет, как невероятно, что у вас такая дружба! Теперь ведь как живут? Каждый в своей норе. А у вас такая дружба. Да, так ты вправду любишь перечитывать сказки?

Тут он, едва вспомнили о его пристрастии, и подумал впервые о том, что счастье так зыбко: чуть в сторону — и ты уже в прежнем увязаешь, во всем обыденном, что тебе давно надоело и чего ты упрямо бежишь. Он мог бы повторить для нее конспект своей жизни, изобилующий зигзагами, поворотами от надежд и мелких утех к хроническому разочарованию, но в эти мгновения так не хотел возвращаться ко всему прошлому. Он лишь обронил:

— Когда ты о русской классике заговорила… Так вот: самые важные книги, самые трагические — они в моей памяти. Я их перечитываю, а кое-что знаю наизусть. Отдельные места. Ну, хоть это: «Отец мой похож был на ворона. Мне пришло это в голову, когда я был еще мальчиком: увидел однажды в «Ниве» картинку — какую-то скалу и на ней Наполеона с его белым брюшком и лосинами, в черных коротких сапожках, и вдруг засмеялся от радости, вспомнив картинки в «Полярных путешествиях» Богданова, — так похож показался мне Наполеон на пингвина, а потом грустно подумал: а папа похож на ворона…» Хотя бы это! А сказки… — И, завороженный игрой слов, которые вспомнились легко, потому что всегда поражали его мастерством ассоциативного письма, открывающего в одной фразе чуть ли не весь образ человека или даже всю его жизнь, Штокосов продолжал, уже обдумывая то, как ему уйти от нежелательных в эти счастливые мгновения возвращений к собственной жизни, такой жалкой, заземленной, насыщенной чем-то мелким в сравнении с нынешним волшебным днем. — А сказки… Разные есть, и я не стыжусь их читать. Сказки и мифы Океании, турецкие сказки… Разные!

— Интересно послушать, — как бы подумала вслух Надя. — Нет, я серьезно. Ты удивительный человек: сказки читаешь. И мне интересно послушать, поверь.

Он подумал о том, что все известные ему сказки не идут ни в какое сравнение с такой волшебной явью, которую подарило ему одно и второе лето, нынешний день второго лета, а вслух подумал, отвечая Наде, о невероятном обновлении жизни:

— Интересно послушать? Сказочка примерно такая. Некто среднего возраста просыпается бодрым, в отличном расположении духа и приятно думает о своей службе. Когда он подходит к автобусу, толпа не то чтобы расступается перед ним, но образует цепочку ископаемых интеллигентов, опасающихся задеть друг друга и не только извиняющихся друг перед другом, но и глядящих по-человечески, добрыми глазами. И это нисколько не задерживает никого — вся эта предупредительность, учтивость, куртуазность. Не получив моральной пощечины на рассвете, наш герой следует дальше, в метро, где, конечно, тесно невероятно, а все равно никто никого не оскорбляет. Добравшись до службы, наш герой убеждается, что его шеф всего за ночь, хотя для этого и нужно шестьдесят с лишним лет, переродился из хама в интеллигента. А к вечеру, исполнив свой долг, некто средних лет рвется домой, где его встречают так, словно он отсутствовал вечность. Вот такая современная сказка, — вздохнул он, вспомнив, что нынешняя сказка кончится к утру, когда ему снова на службу. Хотя он и понимал, что теперь жизнь будет до конца его дней скрашена этим сном, этой явью, этим приютом на Инженерной улице.

— Нет, ничего теперь не страшно, — постарался он отвлечь Надю от того, чем смутил ее, возможно. — Зачем это я какую-то современную байку? Каждый устал, каждому нелегко. В любом возрасте.

— Конечно, каждый, — сочувственно, торопливо подхватила Надя. — Еду в метро, стою прижатой к дверце. И эти двое, которых я и не вижу, затевают любопытный разговорчик. Один из них так живописует лето, отпускные времена: «Раньше всю Прибалтику облазили. Прошлым летом всю Молдавию облазили. А в это лето — всю Грузию. Весь Кавказ!» — «Облазили?» — иронично подсказывает сиплым голосом его приятель. Возможно, рассказчик уловил иронию и вдруг перешел сразу ко всей своей жизни: «Отец оставил нас, когда мне было три года, а через шесть лет сам скончался. Так что мне пришлось в вечерней школе учиться. С шестнадцати уже и зарабатывал. Днем работал, вечером учился, ночью читал учебники. Теперь я сам учитель. И не только. Заведую учебной частью. Нет, не в техникуме, а в техническом училище. А ты после школы кем? Послушай, это «Белорусская»? Ну, мне выходить. Звони!» Так я узнала сразу о всей жизни человека. Я и не разглядела в лицо. А он о своей судьбе… Я все же не выдержала и, когда он взмахнул коричневой от загара рукой, посмотрела вслед, увидела юношескую фигурку, проседь в волосах. Волосы русые, и седина кажется пеплом. И все. Исчез в подземной толпе. А я подумала: от кого мы отворачиваемся порой? Каждый не может похвастать сладкой жизнью, каждый дерется за жизнь, каждый устал.

— Сказка и быль, — почему-то вполголоса сказал он, целуя ее маленькую ладошку. — Я теперь и смерти не боюсь.

Любовь движет людьми, помогая им делать гениальные открытия или обычные цеховые дела, вдохновляя их обликом любимой или даже черточкой, деталью, — родинкой какой-нибудь, абрисом плеча, перламутровой ключицей или вот этой ладошкой, которая так нежна и так светла и ночью, точно тоже из перламутра, эта маленькая ладошка наподобие створки раковины.

— Я счастлив, и я умираю, — уже заплетающимся языком сказал Штокосов и уснул, прижав ко рту теплую ее ладонь.

А проснулся от какофонии утра: виолончельный звук кофемолки, журчание струи, разбивающейся в ванной об эмалированные берега, отдаленный и почти нежный топоток каблуков, посылаемый потолком — этим небом, под которым он готов был умереть…

Боже, как он здоров, какой прибыток сил, точно от какого-то допинга! Никогда не бывало ничего подобного прежде, в том далеком прошлом, которое называлось вчерашним днем…

И тут, едва вспомнив о жене и о том, что надо срочно звонить ей, радостно говорить ей, что он жив и здоров, он потянулся было к телефону и тотчас же отдернул руку, с опасением, как на чужую, посмотрев на Надю, на ее умытое и точно заплаканное матовое лицо, а Надя, поняв этот нелюбезный взгляд, отвернулась и принялась напевать нечто бессловесное или нарочито невнятное, и тогда он бросился к ней и, пытаясь быть очень искренним, принялся зачем-то уверять, что он вовсе ничего не опасается и не нужно оправдываться перед кем-нибудь, но все это он произносил в радости, цепкой, привязавшейся, наверное, еще во сне, и сейчас понимал, что выглядит вралем, и все же принимался опять за стереотипные оправдания — и этим еще более выдавал свою озабоченность, еще не совсем осознанную им же самим. Возможно, он ждал Надиных упреков? Во всяком случае, дома от жены дождешься каскада проклятий и обвинений, он был готов к семейному урагану, но все равно, сознавая, что надо будет очень тонко оправдываться перед женой, почему-то радовался даже предстоящим семейным неприятностям.

— Ты должен позвонить, — серьезным и спокойным тоном сказала Надя, не повернувшись к нему наверняка затем, чтобы не уличать еще раз в его же неискренности. — Придумать какую-нибудь сказку.

— Я забыл свой телефон! — отважно возразил он.

— Ну-ну! — пригрозила Надя, все еще глядя в окно и окидывая, должно быть, приметливым взором свою Инженерную улицу, под прямым углом впадающую в ослепительное от белых громад Алтуфьевское шоссе.

Но это ему, Штокосову, запоминать бы все: и приют этот, и нечто мягкое под ногами, и некую картину утра за окном, и белый свод близкого потолка этого Надиного неба, под которым он родился, а не умер. Он и в самом деле обнаружил в себе способность все видеть, запоминать; вчера был слепым, а нынче уйдет зорким! Все эти флакончики на стеклянной подставке, пластмассовые или из цветного стекла, причудливой формы или прямые, граненые, все эти пенальчики для зубных щеток и даже аромат свежего, не потерявшего тиснений, формы белого мыла — все он запоминал так, точно ему это надо помнить потом всю жизнь.

Он и несколько позже, когда пришла пора отправляться обоим на службу, поймал себя на странном чувстве, будто сюда не явится более никогда. Он даже загрустил от этого предчувствия. И, желая скрыть свою грусть, нарочито бодро предложил Наде ехать на службу в такси.

— Я все же богат, и сначала тебя к Курскому вокзалу, а оттуда — в Измайлово, — наметил он счастливый маршрут.

— Зачем на такси? — посмотрела она на него внимательно и вроде с укоризной.

Он почувствовал себя в ловушке: ведь если он предлагает ехать на службу на такси, то это может показаться ей прощальным церемониалом. И, страдая от того, что она может подумать о тех дурных намерениях, которых он вовсе не имел, он воскликнул чуть ли не с мольбой:

— Конечно же, извечным маршрутом. Традиционным маршрутом. Я должен знать, какой это нелегкий путь: сначала одним транспортом, потом в метро. Так, Наденька?

Она кивнула с улыбкой, прощая его радость и неосмотрительность.

А маршрут оказался сложнее, чем Штокосов себе представлял. Инженерной улицей, оставив позади кинотеатр «Марс» и великолепно застроенное шоссе, они вышли к электричке, к платформе Бескудниково, где было полно людей и где очередная шальная электричка вмиг поглотила всех и понесла по Москве к одному из средоточий Москвы — к Савеловскому вокзалу. Бескудниково, платформа Дегунино, платформа Окружная — и вот он, Савеловский. Савелий, как иногда шутят москвичи. Но еще не все, еще надо втиснуться в троллейбус, чтобы добраться до «Новослободской», а оттуда по кольцевой линии — до «Курской». И всюду: в электричке, в троллейбусе, в вагоне метро — всюду Штокосову чудилось, что он не умеет держаться с Надей так, будто они давно знакомы или даже муж и жена, что не может погасить на своем лице радости, что все люди понимают его тайное ликование и думают: вот едет старый бабник. Очень неловко он себя чувствовал, и если не оглядывался по сторонам, опасаясь излишнего внимания людей, то все-таки томился, пока добирались вдвоем с Надей до «Курской».

Назад Дальше