— Мой телефон ты не забыл, ты мне позвони и все объясни. А если какие-нибудь осложнения, то положись на меня, — скороговоркой обронила Надя и, никого не стесняясь, чмокнула его в щеку и повернула к баррикадам, к автоматам-щелям, автоматам с рядом лазеек, где электронное устройство учитывало каждого покидающего подземелье пассажира.
Милая! Он все понял, хотя и догадался, что скороговорку эту Надя еще в пути сложила, но ведь было в этой скороговорке самое главное: ее, Надино, заверение. Милая женщина, божье чудо, милая и родная!
В презренной своей конторе он появился с опозданием на минуту, когда все прилежные плешивые труженики уже чертили осточертевшие эллипсы, окружности, и жизнь всех этих несчастных сослуживцев представилась Штокосову тоже апокалипсически заключенной в какой-то круг: служба — семья. И так до заветной черты, до пенсии, которая и вовсе замыкает круг жизни. Как все убого. Как монотонно. Он смотрел на склонившиеся головы, на густой послушный рой, облепивший ватманские листы, и ему казалось, что никто из сослуживцев так и не обрел истину, а уж счастьем и подавно каждый обделен.
— Послушай, твоя жена сейчас звонила, — хмуро поведал ему субтильный Лунцов. — Где ты там вчера? И вообще — без нас… Короче! Звонила жена, поди и срочно успокой.
Он улыбнулся Лунцову, весело посмотрел на Журбахина, а друзья, как ему показалось в необыкновенной своей просветленности, неодобрительно переглянулись. Как же, в молодости нам все было позволено, а теперь не дай бог, если чья-нибудь радость перевесит…
Он сделал вид, что ничего не заметил. Он имеет право быть бесконечно великодушным! Вчера он по-королевски расстался с ними, поделив поровну деньги, а сейчас великодушно не замечает их подчеркнутой хмурости и в ответ на эту черную неблагодарность великодушно готов поделить все, что осталось в кармане. Таков настоящий мужчина.
— Поди позвени, — настаивал меж тем Лунцов. — Ты хорошо продумал легенду? Короче. Заночевал у меня, а позвонить не мог, потому что у меня нету телефона, а главнее: ты почувствовал себя неважно. Именно на это упор: почувствовал себя неважно. А для оправдания покажешь жене медицинскую справочку. Наш терапевт из медчасти — почти приятель мне, такую справочку черкнет, если надо. Бюллетень, конечно, ты не получишь, потому что здоров и весел, а справочку, если во имя святой лжи… Короче! — поторопил он.
И Штокосов отправился, делая замысловатые зигзаги меж столами и кульманами, к телефону, думая о том, что грешника всегда опекают боги, то есть наши лучшие друзья.
— Ты? — как-то странно, с каким-то злорадным смешком, что ли, спросила у него тихим голосом жена, подошедшая к телефону где-то там, в Москве, в одной из бывших деревень, ставших современной, растущей на глазах, многоэтажной Москвой, очередным городком, микрорайоном мегалополиса. — Ты жив, здоров, спокоен?
Он понимал: ей нельзя там, в конторе, затевать истерику, исходить криком, браниться, сыпать извечными клишированными женскими проклятиями. И потому так ровна интонация, потому столь тривиальны ее вопросы. Ему опять почудилось, что там, в другом конце мегалополиса, открыто посмеиваются.
Но там, оказывается, плакали.
— Я так и знала, что ты у Лунцова. Да, я знала, что у Лунцова и что если не позвонили — то тебе плохо. Как же, оберегали меня, чтоб я могла уснуть ночью. Уснешь? Боже, но как хотя бы теперь? Это может быть очень плохим симптомом… знаешь, предынфарктное состояние… Сходи к врачу! И займи у кого-нибудь, поешь. Ты же без рубля сегодня. И вчера, конечно, без обеда…
Этот мегалополис, этот город, давно превратившийся в созвездие городов, образующих необозримую Москву, в эти мгновения вел самые разные разговоры по телефону, и тонкие провода разносили в эти мгновения деловые сообщения из учреждений или лепет арбатских старушек, уже с утра болеющих скукой жизни, и голоса просили, требовали, настаивали, умоляли, диктовали, врачевали, возбуждали, сеяли панику; и кто-то юный, косноязычный от первого счастья, кричал петушком из телефонной будки той девочке, которая отвечала ему мурлыканием каким-то; а некто древний, давно живущий мыслями средь тех былых друзей, кого уж нет в Москве и никогда не будет, стойко добивался похоронить ту, которая уже не слышит телефонной трели, на московском погосте, именно на московском, а не на загородном погосте, потому что Антонина Андреевна всю жизнь прожила в Москве и должна лежать в московской земле, крестиком ли гранитным или стелой мраморной оставаясь находиться в Москве, в своих исконных пределах; а некий мужчина тридцати лет, считающий себя суперменом и психологом, некий Юра, отрекомендовываясь непременно Юрием Васильевичем, как и полагается солидному человеку, уважающему себя, в это время медленно, точно пересчитывая цифры семизначного богатства, набрал заветный номерок и, елейно справившись о здоровье некой мудрой Аллы Юлиановны, усталым голосом талантливого актера соврал о бессонной, проведенной за настольной лампой, за пишущей машинкой, за вторым вариантом кандидатской диссертации ночи, хотя ночь провел в объятиях горячей жены, в неистовой любви и в совместных с женою грезах о лучшей жизни, — бог знает о чем только не вела большая, как государство, Москва телефонные разговоры уже с утра, но именно в этот миг, когда Штокосов принялся звонить жене, подумав почему-то о великом количестве телефонных станций, бесчисленных телефонных аппаратах и триллионах телефонных звонков, именно в этот миг, когда он надеялся успокоить жену, наслушаться ее проклятий и обвинений, но вдруг различил доносимое сотами мембраны всхлипывание жены, то понял тотчас: сколько бы ни было в Москве людей, сколько бы ни носилось по подземным кабелям Москвы просьб и восклицаний, обещаний и признаний, а лишь всхлипывающий голосок жены способен так смутить его душу. Один-единственный голосок жены. Один-единственный голосок в не поддающейся никакому учету разноголосице московского утра. Кто еще в Москве всплакнет по тебе, вообразив, что с тобою ночью случилась беда? Горе вралю! Нет, Штокосов нисколько не думал отказываться от счастья, свалившегося на него неожиданно и все еще как бы гулявшего в крови и необычайно прибавлявшего сил, но все-таки теперь, после жениных слез, погасил улыбку победителя и твердой походочкой отправился в медицинскую часть, к терапевту Крушанцеву — хорошему знакомому Лунцова.
— Я друг Лунцова, — так и представился Штокосов моложавому, с очень тонкой, но морщинистой кожей лица врачу. — Я друг Лунцова, а друзья, стоит им лишь пожаловаться на головную боль, поступают как лучшие люди человечества: сразу отправляют к врачу.
Крушанцев, как показалось Штокосову, нахмурился при упоминании фамилии Лунцова и опустил голову. Штокосову этот жест врача, эта неприветливость подсказали: не так уж рад Крушанцев иметь честь быть приятелем Лунцова. Штокосова это покоробило, он уже готов был махнуть рукой на такого заносчивого приятеля своего лучшего друга Лунцова, но что-то удержало Штокосова в кабинете врача. Возможно, то обстоятельство, что Крушанцев несколько мгновений сидел все еще с опущенной головой и как будто скорбел — непонятно, по чему.
— Вы друг Лунцова? — наконец поднял Крушанцев благородное, несколько удлиненное, с нежной и все же морщинистой кожей лицо.
— Да! — с вызовом и торопливо ответил Штокосов. — Друг Лунцова и друг Журбахина! Так что… ожидайте: в свое время появится перед вами и наш общий друг Журбахин.
— Нет, зачем вы так? — вроде оробел Крушанцев. — Пусть не появляется подольше. Зачем вы так? Лучше бы вы все оставались живы-здоровы.
— Разумеется, — подхватил Штокосов, уже испытывая симпатию к врачу, показавшемуся поначалу снобом.
И пока его ощупывали, прослушивали, приставляя к области сердца металлический диск с двумя резиновыми трубочками, о чем-то сложном, потаенном доносившими врачу, воткнувшему в уши эти розовые трубочки, Штокосов все пытался поймать взгляд врача и не то чтобы выспросить о своем здоровье, на которое пока не жаловался, а уловить, отгадать, отчего же врач так хмуро встретил его, Штокосова, — приятеля своего приятеля. Но, зная по опыту, что иногда одновременно и благоволим к друзьям и недолюбливаем их, Штокосов решил, что Крушанцев нарочито хмурился, не желая показывать излишнего расположения к приятелю своего приятеля. Противоположность, двузначность чувств в одном и том же человеке, парадоксальные реакции…
Штокосов теперь следил за порханием металлического диска и опасался почему-то, чтобы руки врача, направляющие этот полет, это перемещение фонендоскопа, не угодили ему в лицо.
Как вдруг Крушанцев резко сел на кушетку, подернутую целлофаном, и грустно, словно ставя откровенный диагноз, проговорил:
— Вы честный человек, вижу, вижу. Нет, я не об этой мелочи, не об этом визите! Но вы честный и к тому же, надеюсь, джентльмен. Скажите: вы в самом деле закадычный друг Лунцова? Впрочем! — прервал он себя так же неожиданно, как и начал. — Впрочем, если придете навестить и завтра…
— Барахлит? — спокойно и даже почему-то с издевкой спросил Штокосов, потыкав себя пальцем в могучую грудь, в ту часть ее, которую все называют сердцем. «Хотя сердце… — тоже с необъяснимым спокойствием подумал он. — Сердце, между прочим, имеет четкие границы, а мы, неучи, не знаем этих границ, не знаем, что сердце вот здесь, поближе к грудине и чуть повыше, аорта же его почти возле шеи. А мы тычем куда-то в селезенку…»
— Все-таки зайдите завтра. Может быть… Мне видится… вы честный человек. Джентльмен. Друг Лунцова. Зайдите, зайдите.
— А справочку? — напомнил Штокосов, почему-то не опасаясь этого вторичного приглашения и заботясь лишь о том, чтобы выдали ему какую-то цидулку, которая в глазах жены будет индульгенцией. — Ну, а кому за сорок — какое же может быть неусталое сердце. Мы устаем, сердце в первую очередь устает… Ритм! Автобусы, метро, служба, а дома, дома! — И он, поймав заветный бумажный листок, взмахнул рукой — и справочка, как белый подранок, полетела на линолеум цвета летней травы.
«Действительно, — подумал он уже потом, вернувшись в контору, — ничто не страшно, если вкусил счастьица. Точно веришь в свое бессмертие. А может, сердце лишь сегодня шалит, а завтра… Да, вот почему Крушанцев попросил и завтра заглянуть. Простите, но завтра все будет в порядке. Сегодня я с этой индульгенцией пораньше домой. А завтра Крушанцев убедится: в меру изношенное сердце. С таким живут миллионы моих сверстников, повсюду на этом шарике. Завтра ничто не озадачит Крушанцева, если я пораньше домой и если женушка не взбесится…»
Так он и сказал своим насторожившимся приятелям, — а после работы, когда мчались открытой, надземной линией метро через Измайловский парк, через эту дивную, старую, темную и густую рощу, мимо встающих почти рядом с линией метро осиянными солнцем зданиями, он еще раз попытался объяснить, почему он не может разделить их компанию и спешит навстречу проклятьям.
Журбахин и Лунцов косились на него, переглядывались так, точно вот-вот у них лопнет терпение сносить и дальше его обман, и Журбахин зычно, на весь вагон, иронизировал:
— Как же, торопится домой. Скорее домой. Да, домашний человек, честное слово. Домосед. А прошлой ночью тебе случайно не показалось, что светит не луна, а солнце, и что еще не вечер?
Да, луна прошлой ночи была ослепительная. И наступали минуты, когда Штокосову чудилось, будто он неосторожно взглянул на солнце — так светло и одновременно темно становилось в глазах, так горела кожа, такой был праздник, длившийся всю светлую ночь. Но об этом празднике он положил себе никогда не рассказывать. Никаких клятв Наде он не давал, но сам понимал, что тут самое святое: и как он два лета ждал, и как его поцеловали, и как он потом искал ртом перламутровую ключицу. Он еще сам не понимал, каким несчастьем может обернуться прошлая ночь, когда луна была светлее солнца. И о чем они, трое закадычных друзей, так охотно вспоминали, собираясь за столиком «Три пенса»? О молодости, о проказах своих и приключениях, о мелких подаяниях молодости? Да ведь это значит, что нынешний их возраст подсказывает сберечь давно очерствевшие крупицы той далекой поры. У одного какая-то горстка памятных дней, у другого, у третьего… Мелкие дары жизни, совсем невесомые крупицы золотого песочка, собранного еще тогда, еще тогда! А то, что ослепило его, Штокосова, прошлой ночью, и до сей минуты разливалось теплом но всему телу, бодрило, как сильно действующий допинг, и все почему-то трогало лицо улыбкой. Штокосов видел свое отражение в стекле вагона: лицо, облагороженное улыбкой. И он боялся, как бы и там, дома, не светилось его лицо светом прошлой ночи. Потому что ты будешь улыбаться бесконечно, а тебя в это время жена будет клеймить позором и, может, даже бросит в твое улыбающееся лицо твои жалкие пожитки. Да, она всхлипывала утром, он слышал ее страдающий надтреснутый голос утром, когда она плакала оттого, что он нашелся, но ведь с утра до вечера жена прожила не день, а всю свою жизнь, вспомнила всякие обиды, его невнимание, его книжную манию, а также филателистическую манию Лунцова, а также манию истребления дичи и мелких животных у Журбахина, этого заводилы проклятой тройки, — все это вспомнила рассерженная мстительница, и надо ему избавиться от странного, наркотизирующего веселья, надо быть готовым к серьезной битве, надо не отвергать и то обстоятельство, что женщины порой находят своеобразную поэзию в семейных потрясениях.
Итак, грешник ступил на порог своего дома, с трудом приняв личину больного человека и внутренне приготовившись к самому худшему: если швырнут ему под ноги пожитки, то он свернет все это — и кожаную курточку, перешитую из старого, исчерканного временем белесыми какими-то иероглифами кожаного пальто, и зимние, стоптанные, с истесавшимися пористыми каблуками туфли, — свернет и уложит в некогда великолепный, абрикосового цвета, а ныне грязный с испода портфель, перевяжет бельевой веревкой пуд сказок — и уйдет, даже не хлопнув дверью. Зачем скандалить, если все-таки была радость под крылом подурневшей и ставшей несносной жены? Он уйдет к Наде! Впрочем… А если все, что осветило прошлую ночь и наполнило молодыми токами его тело, было жалостью Нади, прихотью ее, каким-то пресловутым стечением обстоятельств, вызванных долгой, нескончаемой жарой лета, одиночеством молодой души и магнетизмом этих вежливых, взаимных улыбок и поклонов на протяжении двух лет, этого взаимного понимания, родившегося и без слов, без первых разговоров? Да и требовали ль чего-нибудь на будущее от него, Штокосова? Да и слышал ли он от нее заветное словцо? Ну, понравились речи стреляного воробья, понравилась его искренность и отсутствие в нем практицизма, понравилась в нем верность мужскому братству. И его поцеловали. И он поцеловал. И это будет его душевным заповедником, куда заказан путь даже самым преданным друзьям. Но что подумает Надя, если он, изгнанник, позвонит ей и попросит приютить его? Не разочаруется ли она тотчас, не возмутится ли, не примет ли его слова за бред? Путь в тот заповедник, как это ни парадоксально, заказан даже и для него, возможно. Что ж, придется стучаться в двери Лунцова или Журбахина, внося свою беду в чужой дом и нарушая покой терпеливых людей…
Итак, он вошел, надеясь, что тут же вылетит прочь и собирать барахло в портфель будет на лестнице.
Но как ринулись к нему жена и сын, испугав его и заставив поднять руки для защиты! Как они принялись тормошить его, ласково бить кулачками по груди, по животу, выражая свой дикий восторг! Можно было подумать, что он и в самом деле явился из больницы. Или откуда-то с фронта. Или уцелел в автомобильной катастрофе. Они словно в душу его стучались, восклицая чудесными голосами, в которых радость была на грани рыданий. И пока его ласкали и приветствовали, он стоял с чувством проснувшейся вины перед ними и с любопытством, точно впервые, окидывал обескураженным взглядом то жену, то сына. Когда он разглядел, что на тыльной стороне ладони жены, оказывается, появилось первое пятнышко гречаного цвета, то подумал: ага, помет бога. И с любовью, упрочившейся в его душе прошлой ночью к другой женщине, милой и несравненной, посмотрел в лицо жены и обнаружил где-то под веком такое же коричневое пятнышко, свидетельствовавшее о жизненном лимите. Когда-то он любил жену. Он привычно любил ее и теперь, хотя с течением лет в ней раздражали ревность, придирки, упреки за приверженность к своим друзьям, странная экономия, сочетающаяся с расточительностью и желанием приобретать драгоценности, манера определять его ежедневный бюджет сакраментальным рублем. Когда-то очень она ему нравилась! У нее был остренький прямой нос с плавно вылепленными изящными ноздрями, светлые, почти белесые волосы, почему-то потемневшие с возрастом, и глаза неустойчивого цвета: днем ясно-серые, вечером — темноватые. Но красивые глаза в ореоле длинных ресниц. И вот теперь эта женщина, столько лет любимая им прежде и столько последних лет досаждавшая ему своей мелочностью и глупостями, что глупости стали заметнее с возрастом, досаждавшая всеми этими вольностями и новыми замашками, новыми семейными идеями, навеянными всякими ее сослуживицами, которые любят наносить моральный ущерб чужому семейству и ловко, с тонким расчетом совершать психологические диверсии, — эта женщина возвращалась тоже в свое лучшее прошлое, хотя и не молодела при этом, но все же возвращалась в какие-то былые, особенные времена и кулачками в радости своей поталкивала его в грудь, точно хотела достучаться до чего-то уснувшего и в нем и напомнить: была молодость, и я была тебе рада каждый день, как рада вот сейчас, когда ты, уцелев прошлой ночью, появился после столь долгой ночи, слава богу!