Назавтра Штокосов появился на службе с твердым желанием разделить вечернюю компанию друзей. Сколько он ни передумал ночью, сколько ни перебрал вариантов, какими фантастическими планами ни обольщался, а все же ничего лучшего, чем застолье в пивном баре, не мог придумать. Или это все-таки и есть преданность друзьям, преданность до конца? Или все же судьба лишь соблазняет нас бесчисленными возможностями жизни, а предлагает всегда один, испытанный на каждом из нас, вариант?
Конечно же, приятели уже не надеялись к концу работы посидеть, побеседовать вместе с ним. Журбахин даже рявкнул недружелюбно:
— Куда теперь, домашнее животное?
— Вы что! — прикрикнул на него, спасая дружбу с ними, Штокосов. — Я с вами. Стол «Три пенса». Виват!
И когда там, где всех их знали и любили, где они для молодых петушков были примером настоящих мужчин и неразлучных друзей, Лунцов отправился искать смазливого Валеру, Штокосов грустным взглядом долго смотрел ему в спину, и ему казалось, что сейчас, когда Лунцов идет разболтанной, неверной походочкой, такой субтильный и особенно похудевший в последнее время, то за этой узкой спиной, вслед за Лунцовым, бредут, если можно так выразиться, все несчастья Лунцова: и война, обратившая его детство в полуголодное существование, и приступы мигрени в студенческие годы, когда надо было драться за стипендию, и бесконечные скандалы, учиняемые его бездетной женой, и положение образованного бессребреника, и этот неотвратимый близкий финал. Как это раньше он, Штокосов, не замечал, что серое, цвета замазки лицо Лунцова в последнее время обезобразили эти впавшие, как будто всосанные щеки? Как он раньше не замечал, что штаны на субтильном друге уже почти не держатся и он всегда, поднимаясь со стула, поддергивает их?
Но вот вернулся Лунцов, и они опять втроем. Вернулся Лунцов, ничего не знающий о своем последнем несчастье, и можно ценить хотя бы эту минуту жизни, когда они еще втроем, когда опять они неразлучны до вечера. Как обрадовались Лунцов и Журбахин тому, что он, Штокосов, не выпал из их круга. Как им показалось, наверное, что они скверно подумали о нем и что он вовсе не предал их компанию. Как они, должно быть, раскаивались в своих недобрых мыслях о нем, направляясь знакомым асфальтом к знакомому злачному месту. Как они веселы и как смотрят виноватыми и честными глазами. И никто из них не знает о неотвратимом финале одного из троих. Зачем же такое бремя легло на его, Штокосова, душу? И зачем это все так совпало: денежный прибыток, солнечная ночь и врачебный приговор? И можно ли теперь ему, Штокосову, хоть на день изменить компании и помчаться туда, на Инженерную улицу, где хранится припасенный для него пистолетик?
И ничего уже не мог поделать Штокосов под бременем всех обстоятельств, и слезы опять, как и давеча на перроне Савеловского вокзала, набежали ему на глаза. Он попытался сделать вид, что сигаретный дым ест глаза, попытался разогнать рукой этот вечный дым бара, этот зримый, лиловатый угар, но в глазах все равно стояли слезы, он видел сквозь слезы какие-то искривленные или расплывшиеся физиономии вокруг. Постыдная слабость!
— Старики, что я вижу? — наконец подал голос Журбахин. — Неужто слезный дар посетил нашего Штокосова? Честное слово, слезный дар! Вы же читали об острове Валааме? И там случалось такое… Но ведь то случалось с монахами!
Об острове Валааме в Ладожском озере одним из первых написал забытый ныне русский писатель, чья книга об острове и о монахах, обитавших там в начале века, хранилась у Штокосова на одной полке со сказками, он сам давал друзьям ее читать. Слезный дар! Это выражение оттуда, из той книги. Древние, восьмидесятилетние отшельники, жившие в трудах и молитвах, жившие уединенно в убогих скитах, разбросанных по всему этому северному острову, к концу жизни, как правило, обретали так называемый слезный дар: плакали, проливали слезы древние девственники. Может быть, на закате жизни монахам открывалась какая-то истина и они скорбели по другому, напрасно загубленному дару полнокровной, грешной, упоительной жизни? Или просто были истощены монотонным островным существованием? Но ведь он, Штокосов, он, знавший черствый хлеб, он, кто всю жизнь прожил, противостоя безбрежному хамству людей и всяким обстоятельствам, склонявшим его к подлости, он, кто так часто видел хитрую лисью мордочку, вдруг как будто проглядывавшую в облике жены, он, кто любил вино, женщин, друзей и кто знал, что все это не вечно, — как он мог поддаться постыдной слабости? Ничего, думал он, это пройдет. Он так и сказал сейчас приятелям. Пройдет. Напала на него нервная слабость, случилось это впервые день назад, но пройдет, пройдет. Должно пройти, пока вы со мной, старики. Примерно так успокаивал он приятелей, еще не зная в этот миг, что заблуждается.
Обычно жизнь преподносит такой парадокс: хорошо иметь несчастливого друга. Потому что, когда тебе плохо, когда все валится из рук, можешь сказать себе: а другу еще хуже. Но то, что привычно для человечества, зачастую не было нормой для каждого из компании. Ведь если в самом деле с Лунцовым такое горе… И Штокосов, давясь дымом, глотая его чуть ли не вместе с табачными крошками, попадавшими на язык из размочаленного, изжеванного кончика плоской сигареты, почти чувствовал уже теперь, как его душа или часть его души тоже вырывается куда-то из груди, точно стремясь опередить душу Лунцова.
Но это был самообман, это лишь стучало, билось в груди его сердце. Уж так сложилось в их компании: каждая беда твоего друга — это пуля и для твоего сердца.
И не мог предвидеть он, что теперь особенно мучительным будет для него ежедневное расставание с Лунцовым и что обычные наши слова «до свиданьица» или «прощайте, мужики», произнесенные Лунцовым, будут приобретать для него, для Штокосова, грозный смысл. Правда, потом, со вздохом облегчения встречая Лунцова по утрам на службе, Штокосов будет убеждаться в том, что даже лето, единственное лето есть длительный срок жизни и что диагноз врача порой, слава богу, ошибочен.
Но когда он в первый раз услышал прощальные слова Лунцова и воспринял их в самом дурном смысле, то прибрел домой подавленным, и даже суета, излишнее оживление жены, ее ласковые прикосновения не могли отвлечь его от меланхоличных мыслей.
Он всю ночь отдал свободному течению мысли, которая подсказывала ему, что солнечная ночь, проведенная им на Инженерной, может стать началом совершенно иной, счастливой жизни для него. Все мы уйдем в свой срок, а такого привета жизни, который узнал он в это лето, больше не будет. Все мы уйдем, и поэтому нельзя ли нарушить все прежнее, отказаться от прошлого и броситься туда, где уже приготовлена для него первая пачка крепких сигарет? Пускай переиначилось дома все и жена встречает его, как путешественника, прибывшего из длительной экспедиции, или как счастливца, уцелевшего в автомобильной аварии, но ведь это ненадолго, и он уже теперь не заблуждался на тот счет, что минет определенное время — и жена отвернет от него свой острый носик, придающий ей нечто лисье. «Ну что же ты, слепец? — подстегивал он себя. — Мужчины уходят, если им трудно. Как ты жил? Тебе доверяли рубль в день, ничтожество! Тебя хаяли за то, что дружишь с мировыми людьми. Тыкали пальцем туда, где полочка со сказками и давнишней былью про Валаам. Не одевали и не обували! Ждали денег и бесцеремонно вырывали их из рук. А сын, этот культурист, при помощи резинового мячика накачивающий свои мускулы, с любопытством и презрением взирал на бывших влюбленных, ставших такими чужими. Ну что же ты, слепец! Сын не пропадет, сыну поможешь. А жена тоже не пропадет: назавтра же расскажет начальству, какой ты отвратительный тип. Смелее, возмужавший Гамлет!»
Но как ни долга ночь и какие великолепные доводы ни предлагает память, а все же решительности в нем не прибавляется. Он не понимал, что же его останавливает, если он второе лето дожидался Нади, ее улыбки и если все, о чем он даже не мечтал, произошло так быстро и волшебно. Неужели эти стены, к которым он привык, обладают неким магнетическим свойством? Или какие-то необъяснимые флюиды исходят от жены и от сына и своей колдовской силой удерживают во всем прежнем, что ему уже давно казалось семейным болотом? Или есть еще нечто превыше нас, нечто судьбой определенное, что мы не можем преодолеть, как бы ни стремились перекроить свою жизнь?
«Позвоню Наде, — находил он малозначащее решение. — Что она скажет? Ну, чтобы я твердо был убежден. Поговорим, покурим. Да-да, покурим! Умница, она ведь запомнила: сигареты фабрики «Дукат». Но почему и она захотела курить?..»
На другой день, вовсе не отказываясь от мужского сообщества, но и надеясь и Надю пригласить посидеть за столиком «Три пенса», в голубом угаре пивного бара, он позвонил ей в полдень, учащенно дыша в трубку и подсказывая себе, какой приятный у нее голос, в котором как бы звучит чистая, радостная нотка юности.
— Как здоровье? — услышал он этот приятный, но тревожный голос.
— Здоровье? — переспросил он. — Мое или Лунцова?
— Твое здоровье как? Надо встретиться. Непременно! Как чувствуешь себя? И почему не звонишь?
И такая тревога была в ее голосе, и таким родным он показался ему теперь, когда несся к нему чуть ли не через всю Москву, что Штокосов улыбнулся:
— Созвонимся, Надя. Я позвоню. Слышишь?
Спустя день, все еще находясь под гипнозом ее торопливых вопросов, он подумал: «А может, Надя уже все решила? И все будет отныне так, как было тогда, когда я с ней приехал на Инженерную улицу?»
Жизнь, как всегда полагают оптимисты, была прекрасна и нынешним летом, охристое солнце накаляло московскую атмосферу до тридцати или даже тридцати пяти градусов, а где-нибудь в пивном баре, где символически вертятся пропеллеры под потолком, и вовсе стояла тропическая духота, локти наши, едва мы касались лакированной поверхности столика «Три пенса», оставляли влажные пятна, а все равно нам не хотелось уходить отсюда, и все молодые завсегдатаи любили нас, подтянутый и ловкий в движениях смуглый официант Валера необыкновенно оживлялся, как только мы появлялись в этом баре с невыносимым микроклиматом, с его экваториальным зноем, а те, кто бывал впервые, тоже обращал внимание на нас и частенько присоединялся к нам, — словом, нас любили хотя бы в этом уголке Москвы. И мы еще не пропали, мы еще посидим за столиком «Три пенса»!
Только Штокосов, как ни ругал себя, как ни призывал себя к мужеству, а нередко все же вдруг начинал видеть все в искаженном слезою, как неправильною линзою, свете. Он вспоминал первую солнечную ночь на Инженерной и Надино решение начать какую-то восхитительную, вторую, что ли, жизнь на той Инженерной улице, вспоминал визит к врачу, открывшему ему дурную тайну, вспоминал еще и о том, что ведь очаровательное знойное лето лишь в самом разгаре, — и тут нападала на него странная слабость, все лица вдруг искривлялись, он почти ничего не видел в первые мгновения этих нелепых приступов слабости, но уже через минуту, успокоившись глотком-другим золотистой бурды, различал ясно своих приятелей и то, как каждый из них сосредоточенно смотрит на дно кружки, словно собираясь там, в золотом пиве, или, по выражению древних, в вине, найти истину.
Балкон меж небом и землей
© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.
Жизнь, жизнь и в этой белой темнице, где так прочны узы белых бинтов, где так упрямы и немногословны ходатаи в белом облачении!
Не то чтобы вновь выросло в Журанове чувство бесценности каждого своего дня, знакомое по тем дням, когда он лежал со свежей раной, похудевший, обобранный операцией на какую-то частицу тела, когда мысленно твердил то краткое название болезни, которое люди всегда произносят вполголоса, — нет, совершенно непозволительно было бы вернуться тому состоянию теперь, когда он ходит, удивляется, что живет и ходит, и готов совсем пойти вон из клиники. Просто Журанов подумал обо всем иронично — о жизни здесь, в больнице, об этих опасениях за свою жизнь, сознавая, что все это от нового потрясения, от дошедших слухов о Майе, жене его любимой и до невыносимого, до ненавистности прекрасной, которая вдруг стала уговаривать врачей оставить его в клинике, вообразив, что врачи от безнадежности выписывают его домой, и стала просить не выписывать из белой этой тюрьмы, если дела его уж так плохи, если уж все равно. Она не умоляла врачей спасти его, она лишь просила оставить его здесь, и Журанов не знал, пытались ли врачи образумить жену вестью о его выздоровлении, Журанов понимал, что женою завладела болезненная мысль, владевшая им так же цепко раньше, и если нормальным казался страх жены, то невообразима была ее просьба.
«Нет, ну неужели?» — возражал он себе, все так ясно представляя в той комнате, куда уже не вернется, все свои пробуждения в той комнате, голосок Ирины из прихожей, ломкий от неосознанной гордости: «Мам, я побежала», руки Майи, несущие блюдце с чашкой благоуханного кофе. Он сейчас никак не мог забыть все сразу, потому что последние дни в палате только и видел дом и жену, а ведь он не должен больше любить.
Невозможно, что все это так, что прошлое станет противным, и Журанов, поднимаясь и нащупывая ногами тапочки, стыдясь расстроенного своего лица, ощущая, что, всегда такой ловкий, быстрый в походке и жестах и в сорок лет очень складный, теперь даже и ходить разучился, — подумал о том, что должен бы он быть готовым к черному этому дню, что прошлое уже тогда, в прошлом, могло стать ему противным. Эта вежливость Майи, ненатуральная в отношениях ее и его, близких людей, эти поверхностные скользящие взгляды Ирины, дочери жены, падчерицы его, совершенно непохожей на мать, разве только в манерах или в жестах, а так совершенно непохожей на мать, такой черноглазой, чернобровой… Она и в восемь лет была чернявенькой, непохожей на мать, а потом она росла на его глазах, десять лет она росла, все изменялась, а потом все же стала напоминать маму, и, выросшая, взрослая, студентка, она, кажется, презирала его, Журанова, и временами необычайно вежливой старалась быть, как мама, отзываться на его взгляд или смех, а временами совсем и не видела его, хотя и он был там, в единственной комнате, где наигрывала она этюды, где поглаживала клавиши пианино маленькими и сильными, как у мамы, руками.
Если все эти люди, лежавшие в одной с ним палате, и не знали о его терзаниях, то знала медсестра Ванда Константиновна, и он старался до вечера, до ее дежурства собраться и выглядеть мужественно, хотя именно Ванда Константиновна могла сочувствовать его слабости, потому что она и рассказала ему обо всем. А вот тогда, в той дальней послевоенной московской юности, когда Ванда, Вандочка, темно-русая, с яркими от молодости и здоровья, спелыми губами Вандочка, уже работавшая медсестрой, хотела и для него, для Журанова, быть сестрой и даже больше, чем сестрой, и когда он приходил в Варсонофьевский переулок под балкончик с выпуклыми прутьями ограды на втором этаже и сначала бросал камешек в распахнутую створку балконной двери, а потом, едва появлялась на тесном балкончике Вандочка, он бросал ей снизу и мороженое в вафельном цилиндре, — разве тогда, в той московской послевоенной юности, они предполагали, что когда-нибудь встретятся уже незнакомыми людьми? Но сначала была война, казавшаяся Журанову нескончаемой потому, что в детстве время тащится всегда очень медленно, потом школьные четверти в послевоенные годы, а там уже настала и та счастливая пора, когда счастлив и без счастья, когда мчишься каждый вечер на свой перекресток, в свой переулок, под свой балкон. И все же, как ни безрассудна та счастливая пора, Журанов осознал тогда же, что все его приходы к балкончику, являвшиеся для него игрой, совсем не игрою были для Вандочки, и потому он, уже отслужив действительную службу, не стал искать Вандочку, не стал несбыточным и напрасным смущать ее.
Теперь же, после того как не один месяц первым снегом, все первым снегом перед ним вставал халат Ванды Константиновны, Вандочки, и сама она, склоняясь над ним, как когда-то сверху, с балкончика, смотрела темно-серыми, родными глазами сестры, Журанов беспокоился более всего тем, что у Вандочки в глазах, от искреннего ее участия, вдруг промелькнет случайное довольство, и они оба, Журанов и Вандочка, вспыхнут и разозлятся на самих себя, потому что сейчас на свете нет более верных друг другу людей, чем они, и это лишь случайное довольство. Никто ни в чем не кается, никто не упрекает, и Журанов не знал, хотела ли бы Вандочка теперь, чтобы юность возвратилась и все повернулось иным образом.