— Пишет еще — вша его ест, — всхлипнула вдруг Вешнева, поворачиваясь всем своим тощим телом к Мытнину. — Ножичком, пишет, по шву проведешь — треск, как с пулемету.
— Рабочего человека всюду паразит гложет, — сентенциозно заметил Каширин, — и на дому и на заводе. Хозяйчик оставит, так насекомое приползет. Небось, возьмем да по всем швам ножичком — вот уж это треск будет настоящий.
— У волынцев, слышал, лучше всех дела идут, готовы, — с завистью сказал Мытнин. — Видно, хороши ребята там подобрались.
Николай не смог сдержать радостной улыбки: ведь и он принадлежал к этим хорошим ребятам — волынцам.
Клешнев, похаживавший по комнате, подошел к столу и обратился к Мытнину, указав на Николая:
— Товарищ Жуков — один из наших работников в Волынском полку. Знакомься, Николай, с товарищем Мытниным. Связь надо вам установить. Пора.
В павловце вдруг проснулся солдат.
— А почему не по форме одет? — спросил он Николая. — Петличек почему нету? Не разберешь, какого и полка, словно не гвардеец.
— А ты не знаешь, что ли, складов вещевых? Какую шинель дали, ту и взял. За гвардейским званием не гоняюсь.
Мытнин уже опомнился.
— Так ты, значит, из Волынского? — говорил он. — Ну, громко не говорим, но один из ваших заходил, к земляку своему заходил. Крепко разговаривал.
— Давай уславливаться будем, где да как встречаться, — отвечал Николай. — Почаще бы надо...
С этого совещания расходились, как всегда, по одному.
Николай отправился отсюда к Лизе Клешневой. Он шагал быстро, даже и не пытаясь сесть в трамвай: теперь не время было рисковать арестом за такую чепуху, как нарушение трамвайных правил. Он все ускорял шаг и наконец сознался себе, что ему не терпится увидеть Маришу. Конечно, она не боец, сопротивляться не умеет, для борьбы не годится, но... но не может он без нее. «Ну, влюбился, и все тут», — сказал он себе даже с некоторой злобой.
Сегодня Мариша была свободна. Николай знал это, они заранее условились встретиться. Он взбежал по лестнице, рванул звонок. Вот она стоит у окна в своем сереньком платьице, похожая на воробышка. Когда Мариша, встретив его в дверях, подняла на него свои тихие серые глаза, Николай даже, кажется, побледнел, и голос у него дрогнул. Войдя в комнату, он не заметил, как схватил Маришу за руку, и торопливо заговорил:
— Мариша, нам нельзя больше жить розно, ну вот так случилось, не могу больше молчать, сказать должен, жениться нам надо... — Она так испуганно глядела на него, что он почти закричал: — Только не плачьте! Всегда вы плачете, чуть что!..
Он так сильно сжал ее руку, что она вскрикнула, выдернула руку и по-детски помахала ею.
— Простите, — смущенно промолвил Николай. — Повредил?
— Нет, ничего.
Она размяла пальцы, разглядывая их так внимательно, словно они в самом деле были повреждены. Когда она вновь подняла глаза на Николая, он не прочел в них ничего, кроме печали. Любви не было. Он зашагал по комнате.
Мариша заговорила грустно:
— Вот видите, какой вы оказались непонятливый. Мы уже так хорошо начали дружить, а вы все хотите запутать. Совсем это ни при чем, чтобы нам жениться. Совсем не то. Никакая я вам не жена, и все было бы только очень плохо.
Она и не собиралась плакать. Она говорила даже с досадой, с необычным для нее раздражением. И Николай снова заметил, что подбородок у нее упрямый. «Вот она какая», — подумал он с удивлением. А она продолжала:
— Вы вот, оказывается, совсем не умеете дружить. Совсем не надо жениться, чтобы дружить. Ну прямо вы все, все испортили...
Она даже рукой махнула и отвернулась.
Тогда Николай подсел к ней и опять безбоязненно взял ее за руку.
— Ну, напутал, — сказал он с такой неожиданной легкостью, что Мариша повернулась к нему и вдруг улыбнулась — печально и весело в одно и то же время. От этой улыбки сердце у Николая дрогнуло. — Ну, прости, — промолвил он, переходя, сам того не замечая, на ты. — Прости. Научила меня. Если опять что напутаю, ты одергивай меня. Прикрикни — я и пойму.
Мариша, продолжая улыбаться, промолвила доверчиво:
— Это же очень серьезно — полюбить, муж и жена. Это так нельзя, как вы налетели. Это очень серьезно. И мы друг друга совсем не так любим, чтобы жениться. Я это очень хорошо знаю. Очень хорошо. У нас с вами совсем не то, совсем не то. Совсем у вас ко мне не то чувство.
XIX
Новый взводный Бориса, службист из учебной команды, ничего кроме военной службы не признавал. Все, о чем он говорил, так или иначе относилось к военной службе. Он, например, длинно рассказывал о том, как шел по улице и встретил генерала от инфантерии. Он не растерялся и шикарно встал во фронт. Генерал поглядел на него и похвалил за хорошую выправку. Взводный ответил: «Рад стараться, ваше высокопревосходительство!». На этом рассказ кончался. Встреча с генералом представлялась взводному необыкновенно значительной сама по себе. Часто он углублялся в тонкости воинского устава и в заключение с пафосом провозглашал:
— Солдат должен ходить женихом, картинкой!
Саперы слушали. Они не могли не слушать.
При новых взводных и отделенных служба стала еще тяжелей. Увольнительные записки выдавались не так легко, как прежде. На учении новое начальство цукало солдат. Чаще прежнего звучала команда:
— На выпаде останься — коли!
Саперы по многу раз проделывали замысловатые построения, часами печатали учебный шаг под непрестанный крик:
— Ногу тверже! Ногу тверже! Бегом!
Борис бежал, задыхающийся, потный, несмотря на мороз; винтовка прыгала у него на плече, хотелось поддержать ее правой рукой, а желанной команды «шагом марш!» все не было.
Ротный и полуротный являлись теперь на учение ежедневно.
Борису, к счастью, ни разу не пришлось быть дневальным в офицерском собрании, где надо было подавать шинели офицерам. Зато он часто бывал дежурным и дневальным у парадного подъезда, у ворот, по уборным. Дневальный стоял только полночи и на следующий день освобождался от утреннего учения, на вечернее же учение должен был являться. Дежурный должен был не спать всю ночь до утра и на следующий день совсем освобождался от учения.
В ту ночь, когда Борис был дежурным по роте, в казарме испортился водопровод и уборные не действовали. Когда дежурный офицер, совершая обход, зашел в роту, Борис подскочил к нему с рапортом:
— Во время дежурства в восьмой роте «г» никаких происшествий не случилось, кроме того, что испортился водопровод и уборные не действуют.
Такова была форма рапорта. Даже если бы вся рота была ночью вырезана, надо было все равно начать рапорт с неизменных слов: «Во время дежурства никаких происшествий не случилось» и только дальше: «кроме того, что вся рота убита и только я один остался в живых». Это была форма бодрости и благополучия.
Дежурный офицер выслушал рапорт и удалился. Но через пять минут он явился снова. Борис опять отрапортовал ему о том, что уборные не действуют. Офицер ушел и тотчас же вернулся. Борис снова повторил свой рапорт про уборные. Офицер выслушал, усмехаясь, и через минуту опять пришел в роту. Борис понял, что офицеру скучно, хочется спать и он просто забавляется, заставляя солдата вновь и вновь повторять один и тот же рапорт. Борис шесть раз подряд отрапортовал дежурному офицеру, пока тот наконец не удалился, вполне удовлетворенный своей шуткой.
Обязанности дневального у парадного подъезда заключались в том, что он должен был отворять двери господам офицерам и не пускать низших чинов, имеющих право на вход и выход только со двора. Однажды Борис не отворил двери подпоручику Азанчееву из шестой роты, жившему по той же лестнице, где помещалась восьмая рота. Борис отдал подпоручику честь, а открыть дверь забыл. Тот остановился и сказал совсем спокойно:
— Отвори дверь!
Борис подчинился.
— Шире! — сказал подпоручик и перед второй дверью приказал снова: — Отвори!
Выйдя на улицу, он обернулся к Борису, и тем же спокойным голосом, прямо глядя ему в лицо, сказал несколько особенно ядовитых, бранных слов. И пошел по улице прочь. Он шагал бодро и уверенно, как хозяин. Ночные фонари уходили по Кирочной улице вправо и влево. Было бело от снега и пустынно. Город спал.
Дежурный у ворот должен был проверять увольнительные записки у солдат и не пускать во двор посторонних. Он должен был также следить за уличной жизнью и в случае события, угрожавшего спокойствию казармы, вызвать звонком дежурного офицера.
Одновременно со строевой подготовкой началось обучение саперному искусству. Для этого в роте имелся ящик с землей. Взводный, втыкая палочки в землю, бестолково объяснял солдатам искусство сапера. Никто ничего не понимал, да и понять было невозможно. Так саперы и оставались без специальных знаний.
Солдаты старались всячески избежать службы. Самый верный способ состоял в том, чтобы вымолить у врача в околотке отпуск по болезни на день, а то и на два-три дня. Если это не удавалось, применялись более рискованные способы: сговорившись с фельдфебелем и дежурным у ворот, солдаты уходили без увольнительной записки или после дневальства пропускали не только утреннее, но и вечернее учение, рассчитывая на то, что взводный не заметит или поленится донести ротному. Такими «смекалистами» были, конечно, только петербуржцы или те из иногородних, которые уже успели обзавестись в столице приятными знакомствами. Многим все это сходило благополучно, многие попадались. Однажды самый заядлый «смекалист», толстый, уже с сединой в волосах ратник, попался на улице без увольнительной записки. Ротный посадил этого почтенного отца семейства под арест на пять суток.
Борис вспоминал фронтовых «смекалистов». Там ловчились иначе. Обернув дуло винтовки мокрой тряпкой, чтобы не получилось ожога, солдат стрелял себе в палец, а потом шел в околоток на самом законном основании, как раненый. Впрочем, опытные врачи редко обманывались. Они, помазав рану йодом и наложив повязку, беспощадно гнали солдат с пальцевыми ранениями обратно в бой.
Были солдаты, которые симулировали контузию: глухоту или немоту. Однажды Борис видел случайно, как обличили одного такого симулянта. Он притворился глухим. Фельдшер отобрал у него солдатскую книжку, посмотрел имя и фамилию и, осторожно зайдя сзади, неожиданно окликнул его. Голова солдата инстинктивно дернулась назад, и этого движения было достаточно для того, чтобы обличить его. Врач дал солдату пощечину и прогнал в окопы.
И еще одну сцену помнил Борис. Однажды ратник, только что прибывший с маршевой ротой, чрезвычайно испугался завязавшейся перестрелки. Эти пустяки показались ему таким сильным боем, в котором он, несомненно, будет убит и семья его в далекой Казанской губернии останется без кормильца. И он тут же, при всех, выстрелил себе в левую руку. Он начисто оттяпал средний и указательный пальцы и ожег себе всю ладонь и тыльную часть руки до кисти. Он молчаливо и кротко глядел на солдат, считая, что поступил вполне правильно и хорошо и теперь ценой двух пальцев вернется в семью.
Солдат был расстрелян штабной командой невдалеке от штаба и тут же зарыт в землю. Он умер, должно быть, все такой же молчаливый и кроткий, вполне уверенный в том, что поступил правильно и хорошо. И, должно быть, он до последней секунды верил в то, что все эти солдаты и офицеры только шутят с ним, а на самом деле они сейчас вернут его домой, где он так нужен. Он, конечно, не услышал залпа (звук не успел достичь слуха — пуля летит быстрей) и умер, не поняв шутки до конца.
Борис сам не заметил, как перестал интересоваться всем, кроме солдатской жизни. Он уже радовался, когда его назначали на воскресенье в наряд и он мог не идти домой. Ему не хотелось видеть родных, живших совсем иной жизнью, иными интересами. Он даже к Жилкиным стал заходить реже. Тамошние разговоры представлялись ему совсем ненужными, никуда не ведущими. Припоминая отдельные факты и соединяя их в одно целое, Борис сомневался теперь уже в самой системе жизни, которая ведет человека в тупик, в чепуху. Его жизнь была сейчас наполнена подготовкой к войне, а он знал, что такое война, и уже не верил в то, что она нужна.
Надя замечала, что Борис стал совсем другим: угрюмым и молчаливым. Однажды она долго говорила о нем с Фомой Клешневым. Фома Клешнев сказал, что хорошо бы из этого разочарованного солдата сделать революционного агитатора. Надя передала эти слова Борису. При этом она пустилась в длинные объяснения о войне, о казарменной жизни, о дисциплине и обнаружила довольно точное знание психики солдата. Впрочем, Надя была умна чужим опытом: она много читала и умела внимательно слушать людей, рассказывающих о себе.
Опыт Бориса был ей особенно близок. Она не могла забыть того, как грубо ссадили Бориса с трамвая, когда они ехали в кинематограф «Сатурн», и как он вынужден был покориться.
Ей было так обидно за него, что хотелось вдохнуть в него желание бороться против таких унижений не бегством из-под конвоя, а организованно, вместе с опытными товарищами.
На следующий день на учении и в казарме Борис думал: «Неужели возможно повести всех этих столь разных людей против привычного начальства?»
Все это — грозное офицерство и весь порядок казарменной жизни — было таким плотным, крепким, сильным и устойчивым, что Борис решительно не мог понять, как это можно перебороть. Слова Фомы Клешнева, переданные Надей, вместо того чтобы приободрить Бориса, произвели на него совершенно обратное действие: он впал в отчаяние.
На эту ночь он был назначен в наряд: дежурным у ворот. К десяти часам вечера, как это и раньше часто случалось, к воротам подошла кучка женщин. Разбитная баба в дешевой шляпке завела беседу.
Дневальный заговорил с ней; появился Козловский, приказал:
— Пустить в роту...
И сам повел женщин в казарму... Было черно на улице и черно под аркой. В небе — ни луны, ни звезд, — одна только пелена зимних туч. К трем часам ночи Борис выпустил женщин на улицу.
Он не пошел домой после дежурства, а остался спать в казарме. Солдаты, вернувшись с учения, говорили о прошедшей ночи, а потом стали вспоминать своих жен. И к вечеру такая тоска охватила казарму, что Семен Грачев, бородач из третьего взвода, заплясал вдруг, припевая все одно и то же:
К нему присоединилось еще двое, еще — и вскоре чуть не вся рота запела, но уже не то, что Семен Грачев, а другое:
Фельдфебель вышел из канцелярии полюбоваться. Унтер Козловский сидел на подоконнике молча и по обыкновению ехидно улыбался. Он испытывал наслаждение, как всегда, когда видел в людях отчаяние.
Потом песня затихла.
Семен Грачев, переводя дыхание, мотал головой, как бык, и говорил:
— С натуги у меня и глаза набекрень.
Тоска не прошла. И снова солдаты затянули длинную, как дорога, песню.
В середине декабря рота держала экзамен при учебной команде. Экзамен по строю прошел прекрасно. По саперному искусству провалились все без исключения.
Вскоре после экзаменов Борис без всякого рекомендательного письма отправился к великому князю Дмитрию Павловичу. Это был совершенно неожиданный и странный поступок. Когда Борис в свое время обращался к члену Государственной думы Орлову, это объяснялось тем, что Орлов был отцом его гимназического товарища. Теперь Борис наслушался разговоров, которые вел в роте пожилой солдат, почтенный отец семейства, один из самых упрямых «смекалистов». Он был восторженным почитателем Дмитрия Павловича и по секрету намекал на то, что от великого князя следует ждать каких-то поступков, которые дадут солдатам волю и на улицах и в казармах. Окончательно подавленный каторжным казарменным режимом, Борис жил в том состоянии отчаяния, в котором человек способен на любую глупость, на любой самый нелепый шаг. В эти дни он был меньше всего годен к сознательной борьбе за солдатские права. «Пойду», — решил он, слушая сказки о Дмитрии Павловиче, и однажды действительно пошел к великому князю.