Когда швейцар впустил его в просторный вестибюль дворца, Борис немножко испугался. На вешалке висели шинели гвардейских офицеров, которым Борис чуть не отдал чести.
А вышколенный швейцар уже снимал с него шинель. Швейцар был уверен, что этот вольноопределяющийся — не иначе как граф или князь, будущий гвардейский забияка: какой же другой солдат решится прийти во дворец!
Борис поднялся по широкой лестнице в комнату, обставленную так, что жить в ней казалось невозможно, — до того чрезмерны были эти роскошь и простор. К Борису вышел секретарь великого князя. Это был молодой человек, у которого все — и черное и белое — сверкало ослепительно. Он держался неестественно прямо, говорил отчетливо и напомнил Борису англичанина, некогда обедавшего у Жилкиных. Секретарь, не прерывая, выслушал несвязные фразы Бориса о тяжести нестроевой дисциплины, о бессмысленности войны и неожиданно, вместо того чтобы выгнать солдата, сказал:
— Его высочество очень скорбит о положении русского солдата, надеется улучшить тяжелую жизнь и уничтожить измену.
Секретарь записал имя, фамилию, роту и батальон Бориса и отпустил его. Только пожимая секретарю руку, Борис увидел, что тот совершенно пьян. А слова его он понял позже, когда — не из газет, а из шепотом передававшихся рассказов — узнал о готовившемся дворцовом перевороте и о том, что Дмитрий Павлович принял участие в убийстве Распутина.
Царская столица жила все более тревожной жизнью. Сквозь блеск и сияние Санкт-Петербурга, города тупой и давящей силы, все явственней проступали очертания грозного рабочего Питера.
Наступили первые дни великого Семнадцатого года.
В эти дни Николай Жуков распространял по всем ротам Волынского полка листовку, в которой говорилось:
«Ждать и молчать больше нельзя. Рабочий класс и крестьяне, одетые в серые шинели и синие блузы, подав друг другу руки, должны повести борьбу со всей царской кликой, чтобы навсегда покончить с давящим Россию позором...
Настало время открытой борьбы».
Это была листовка Петроградского комитета большевистской партии.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XX
С тринадцатого февраля была прекращена выдача увольнительных записок. Солдат не выпускали из казарм даже на воскресенье. Учение происходило уже не на улицах, а в помещении роты. На вечернюю перекличку каждый раз являлся ротный командир. При батальоне был организован дежурный взвод на случай экстренного вызова. Связь с внешним миром была окончательно прервана: солдаты ничего не должны были знать, кроме казармы, и никого не должны были слушать, кроме начальства. «Смекалисты» присмирели: нарушение дисциплины грозило уже не простым арестом и даже не штрафным батальоном, а чем-то похуже. По ночам, шепотом, солдаты передавали друг другу, что рабочие бастуют.
Козловский был всем этим очень доволен: для него — чем хуже, тем лучше. Для полного удовольствия он, когда вышел приказ о прекращении отпусков, завел денщика. Семен Грачев обязан был каждый вечер стягивать с него сапоги. А унтер в это время беседовал с ним:
— Какой ты губернии?
— Костромской губернии, господин взводный, — отвечал бородатый ратник.
— Плохая твоя губерния, — шутил Козловский. — Отменить надо твою губернию. Вот доложу ротному — он и отменит.
Семен Грачев стягивал сапог с ноги взводного и, понимая, что начальство шутит, покорно говорил:
— Это как вашей воле будет угодно, господин взводный! Только человеку без губернии жить никак невозможно. Отдыхать после военной-то службы негде будет.
— Военная служба должна быть всю жизнь, — строго отвечал унтер.
— Уж не надо всю жизнь, — возражал Семен Грачев, думая, что начальство продолжает шутить.
— Как не надо?
И, размотав портянки, Козловский вставал с нар и, нагнувшись, брал в руку сапог. Семен Грачев объяснял испуганно:
— Мы не интересуемся худо сказать, мы интересуемся хорошо сказать, господин взводный!
Но унтер уже бил его сапогом по широкой шее.
Эта сцена в разных вариациях повторялась каждый вечер, и каждый вечер ратник не мог уловить момента, когда взводный переставал шутить и начинал говорить серьезно.
Двадцать четвертого февраля рота несла усиленный наряд. На все посты люди были выставлены в двойном против обычного количестве. Им даны были винтовки с боевыми патронами. Борис стоял дежурным у ворот.
Около двух часов дня из-за угла Знаменской улицы вышла и запрудила Кирочную толпа людей, среди которых не было ни одного военного. Трамвай шел с Литейного проспекта и остановился перед казармами, чтобы не врезаться в толпу. Он был немедленно окружен; пассажиры, кондукторша и вагоновожатый сошли на мостовую. И тут же, на глазах у Бориса, трамвай был опрокинут.
Один за другим останавливались и другие трамваи. Вагоновожатые, кондуктора и пассажиры высаживались на улицу и частью расходились, частью присоединялись к толпе. Громада людей шевелилась, медленно двигаясь к Литейному проспекту. Борис должен был вызвать дежурного офицера, но он не сделал этого. Впрочем, дежурный офицер — молоденький прапорщик — сам вышел к воротам и, стоя рядом с Борисом, ничего не предпринимал. Он растерянно глядел на людей, останавливающих трамваи, и молчал.
И вот уже пусто перед казармами — толпа окончательно сдвинулась налево. Тогда из-за угла Знаменской улицы появился полковник Херинг. Подпрыгивая на ходу, он быстро шел к воротам. Он был похож на закипевший пузатый самовар, который вдруг двинулся в поход, чтобы обварить всех кипятком.
Прапорщик подлетел к нему с рапортом, но полковник, перебивая его, закричал:
— Почему не вызвали дежурный взвод? Надо было бросить их (он показал на Бориса) в штыки! Оцепить, арестовать!..
Оттопыривая губы и снизу вверх глядя на дежурного офицера, он без передышки отсыпал дюжину самых крепких ругательств. Прапорщик молча тянулся перед ним.
— На гауптвахту!
И полковник пошел прочь.
Борису впервые стало ясно, что дежурный взвод организован при батальоне не зря и что ему, Борису, угрожает самая реальная опасность быть кинутым в атаку на беззащитную, невооруженную толпу.
Появись Херинг на несколько минут раньше — и, возможно, он бросил бы своих солдат в штыки на рабочих. Даже наверняка он поступил бы так, этот низкорослый неулыбающийся человек, в каждом слове и движении которого ощущалась тупая и неумолимо злая сила. И все, что мучило и душило Бориса, сейчас сосредоточилось для него в образе этого чуждого, враждебного, ненавистного офицера. Борис невольно содрогнулся, представив себе, как Херинг скомандовал бы:
— В штыки!
Что делать тогда?
Этот вопрос вечером обсуждала вся рота.
Взводный долго молчал. Потом ответил угрюмо:
— Поверх голов стрелять будем.
И большинство солдат согласились с ним.
Взводный разъяснил подробнее:
— Прикладом легонько расталкивать да приговаривать: расходитесь, мол, так-то...
Совершенно неожиданно запротестовал огромный, тучный финн из второго взвода:
— Я солдат, — заговорил он — и я буду стрелять.
Обычная флегма слетела с него. От полного спокойствия он перешел к крайней степени возбуждения. Он орал, взгромоздившись на нары:
— Я солдат, и я буду стрелять! Да!
Как будто он напился в воскресенье в родной деревне и буянит, катаясь взад и вперед на санях в обнимку с товарищами.
— Я буду стрелять! — кричал он.
Козловский не улыбался. Щуря левый глаз, он приглядывался к роте и помалкивал.
Семен Грачев принялся за ужин. Он отломил кусок хлеба и молвил:
— Христос сказал ученикам: коль вилок нет, так ешь рукам.
Борис плохо спал эту ночь. Он ворочался с боку на бок, вызывая ожесточенную брань соседей. Он думал о том, как быть, если он будет назначен в дежурный взвод.
Ведь назначение может прийти завтра, послезавтра...
Было уже совсем тихо в казарме, когда огромный финн поднялся со своей койки, тихо, как лунатик, ступая по холодному полу босыми ногами. Борис следил за ним; финн поймал его взгляд, подошел и сказал не громко, но убедительно, прижимая обе руки к тучной груди:
— Я должен стрелять. Я солдат.
XXI
Инженер Лавров не ездил на завод. Он сидел дома: Клара Андреевна не пускала его на улицу. Инженер покорялся жене и только изредка говорил, вздыхая:
— Да, дело дрянь.
Анисья удержалась у Лавровых: она была послушна и смогла вытерпеть столько месяцев ежедневной брани. В последние дни она двигалась по квартире совсем неслышно, на цыпочках; отвечала Кларе Андреевне шепотом, а иногда останавливалась вдруг и стояла недвижно минуту, а то и больше, словно то и дело обращалась в соляной столб. Казалось, что она стала еще ниже ростом и превратилась в настоящую старуху.
Этого не было с ней, когда вдруг появились очереди у лавок, напрасно стывшие на морозе, когда пропали сахар и хлеб, когда исчезла серебряная монета. Тогда она энергично помогала Кларе Андреевне запасаться провизией, и на кухне уже лежало в мешках три пуда пшеничной и ржаной муки, мешочек с крупой, сало, какао, банки с консервами и многое другое, что должно было обеспечить семейство на долгое время. А вот двадцать пятого февраля Анисья вдруг совсем постарела и стихла. В этот день, после обеда, она подошла к Кларе Андреевне, раскрыла рот, словно желая сказать что-то, и ничего не сказала. Постояла перед Кларой Андреевной и пошла на кухню. Клара Андреевна поглядела на мужа так, будто он был во всем виноват.
— Видишь! Я же тебе всегда говорила, что она сумасшедшая. Ты еще дождешься от нее припадка. И потом, где же Юрий? Сколько раз я тебе говорила, чтобы он не выходил на улицу. Неужели у тебя нет власти даже над собственными сыновьями? Сам сидишь дома, а о детях не заботишься.
Она сама запретила мужу выходить, но была так уверена в его послушании, что позволяла себе такие упреки.
— Да, — отвечал инженер Лавров, — дело дрянь.
— Теперь ты видишь, как я права, — продолжала Клара Андреевна. — Эти Жилкины! Они не могут не устроить гадости.
Во всем, что происходило на улицах, и даже в том, что в городе не стало хлеба, она винила Жилкиных.
Муж тихо возразил:
— При чем тут Жилкины?
— Ты всегда споришь! — воскликнула Клара Андреевна. Она была рада отвлечь свое внимание привычной семейной сценой: скандал с мужем успокаивал ее и доказывал, что все обстоит благополучно, как прежде. — Ты всегда возражаешь против фактов. Я не люблю никаких фантазерств и истерик. Какой ты мужчина! Мужчина должен быть спокойным и трезвым. Я люблю факты: все это — Жилкины, и ты напрасно возражаешь.
Она боялась думать о Борисе: Бориса она не видела уже с тринадцатого февраля. Если бы он находился на фронте, она успокаивала бы себя тем, что он не в окопах, а в тылу. А тут все происходило на ее глазах, и никак нельзя было не видеть и не понимать того, что происходит.
Юрий с утра до вечера шатался по улицам и к ужину являлся с кучей новостей. Он рассказывал о том, как его обстреляли из пулемета или как на Знаменской площади убили пристава, и Клара Андреевна напрасно уговаривала его сидеть дома: никакие убеждения не действовали на сына. Он пропадал двадцать шестого февраля и двадцать седьмого тоже ушел с утра.
Утром двадцать седьмого февраля Клара Андреевна не уследила за мужем: он пошел на кухню попить кипяченой воды. И сразу же оттуда послышался непонятный шум. Клара Андреевна, раскладывавшая пасьянс, затихла, а потом нарочно стала продолжать пасьянс, чтобы своим спокойствием отвести все неприятное, что могло случиться. Она даже приговаривала очень мирно и убедительно:
— Валета — сюда, тройку — сюда, девятку...
Но тут ее поразил не оставлявший никаких сомнений рев Анисьи. Клара Андреевна тихо встала, не кончив пасьянса, и улыбнулась нарочно:
— Ну вот. Из-за тарелки так плакать. Ну разбила тарелку, разве же я убью за это? Купим другую.
И она крикнула:
— Ванечка! Где пенсне? — Пенсне было у нее на носу. — Ванечка! — звала Клара Андреевна. — Ты опять куда-то засунул пенсне!
Ванечка не откликался, а рев Анисьи на кухне рос, ширился и заполнял всю квартиру.
— Анисья! Ванечка! Ну где же пенсне? — спрашивала Клара Андреевна, расхаживая по кабинету и боясь выйти на этот оглушительный рев: и откуда столько крику в таком маленьком тихом теле! — Ты вечно куда-нибудь засунешь! — воскликнула Клара Андреевна, слыша быстрые приближающиеся шаги и с ужасом глядя на дверь.
И когда Анисья не вбежала, а скользнула в комнату, она, не давая ей сказать ни слова, сразу же перебила:
— Где пенсне? Если ты разбила тарелку, купим другую. Куда ты засунула пенсне?
Анисья уже причитала:
— Барин! Барин!
Клара, Андреевна сказала тихо:
— Успокойся. Что ты кричишь?
И пошла на кухню.
Дверь была открыта настежь. Это перед тем, как побежать к Кларе Андреевне, Анисья выскочила на лестницу — кликнуть на помощь людей. Дворник и еще двое незнакомых мужчин толклись у дверей. На полу лежало лицом вниз неподвижное тело. Клара Андреевна увидела знакомые истертые подошвы. Носки спустились, штаны задрались, открыв кальсоны и полоски волосатых ног.
— Это что такое? — спросила Клара Андреевна. — У меня нет пенсне, я не вижу.
Сын дворника обнаружил свое присутствие за спиной отца:
— Очки-то на носу.
Дворник дал ему затрещину, но мальчишка не ушел, только отступил к лестнице. Холодный воздух шел из открытой двери.
Клара Андреевна стояла недвижно. Она на миг лишилась зрения и понимания. Она была совсем беспомощна перед всем этим, как маленькая девочка. Потом Клара Андреевна вскрикнула неистово и упала на тело мужа. Но сознания она не лишилась, сразу же вскочила и помчалась в комнаты. Потом снова ринулась на кухню.
— Волнуется, — определил ее поведение дворник. — Все-таки вместе много прожили.
И он пошел к парадной двери, где уже давно трезвонил кто-то. Это вернулся Юрий. Сбросив шапку и не снимая пальто, он пробежал в кухню и сразу же стал распоряжаться.
Через десять минут безжизненное тело инженера Лаврова лежало на диване в гостиной.
Клара Андреевна сказала Юрию:
— Надо как можно скорее доктора.
Юрий пожал плечами:
— Зачем?
И вдруг заплакал — совсем просто и без всякой аффектации. И так же просто заплакала Клара Андреевна. Оба они горевали на этот раз совершенно искренне.
Плач прервала Анисья. Успокоившись, она сразу же зажгла примус и стала готовить яичницу, сбив в сковородку шесть яиц. И теперь она вошла в гостиную и сказала:
— Завтрак подан.
Клара Андреевна с ужасом поглядела на нее. Юрий взял мать под руку и повел в столовую.
Клара Андреевна с Юрием ели яичницу, а потом пили чай.
Плач и завтрак слегка успокоили Клару Андреевну. Она попыталась взять прежний тон.
— Эти Жилкины, — сказала она и замолкла: она поняла, что никакие слова не смогут отвлечь ее от несчастья. Обойти это несчастье было невозможно. Надо было пройти через него, пережить его и, опираясь на сыновей, ждать успокоения только от будущего.
В это время Григорий Жилкин кричал солдатам первого пехотного запасного полка:
— Я могу теперь полным голосом сказать наконец, что я социалист! Товарищи!..
А этнограф Жилкин, глядя в окно на шумливый Большой проспект, говорил торжественно:
— Заря русской свободы разгорелась ярко.
Он прощал судьбе то, что его сын Анатолий убит на фронте. В его квартиру набиралось все больше и больше народу. Люди входили и уходили, не обращая внимания на хозяев, и Жилкин радовался тому, что его квартира признана революцией.
Надя с надеждой взглядывала на каждого входящего нового гостя. Она ждала Бориса, но Борис все не появлялся.
А инженер Лавров лежал у себя в гостиной на диване.
Ему повезло: он умер от разрыва сердца, не успев заметить, что умирает.
XXII
Это было вечером двадцать шестого февраля.
Учебная команда Волынского полка в молчании возвращалась со Знаменской площади. Солдаты шли, опустив головы. Каждый вспоминал, как он направил винтовку, не слишком ли низко взял. Кажется, никого не убили, но все-таки стреляли. Стреляли по рабочим. Слух об этом пойдет теперь в дальние деревни, к голодным женам и детям, отцам и матерям... Темный чужой город казался гробом, стены домов — могильными плитами, казарма — могилой.