Не жалею, не зову, не плачу... - Щеголихин Иван Павлович 4 стр.


скорее бы он, чёрт подери, освобождался.

Большинство операций были благополучные, но я беру именно те, которые

резко осложняли наше простое житьё-бытьё. Куда проще – кормят, поят, одевают,

обувают, охраняют, проверяют, чтобы ты не потерялся, и ещё работу дают, – вот так

все люди будут жить при коммунизме. Но иногда простая жизнь осложняется. Ехал

хлеборез Ерохин на телеге, как обычно вёз булки из пекарни в Ольгином логу, он

уже бесконвойный, оставалось тринадцать дней, въехал на территорию лагеря,

миновала телега штаб, а тут подбежал хмырь и ударил хлебореза ножом, без слов,

молча. Ерохин не ожидал и всё-таки увернулся, подставил плечо, иначе нож угодил

бы в сердце. Удар был сильным, с намерением припороть. Возможно, Ерохина

проиграли, он отказался уступить хлебное место тому, кому надо. Или не выполнил

заказ блатных, не провёз водку, одним словом, нарушил шариат – сам погибай, а

блатных выручай. Подробности пока неизвестны, но в общем чем-то парень на меня

похож. Шибко честный и сам по себе. Доставили его к нам на телеге вместе с

хлебной будкой. Глубоко пронзена дельтовидная мышца левого плеча, сильное

кровотечение, но рана не опасная, ни один жизненно важный орган не задет. Задача

простая – дать оглушающий наркоз, рауш, у нас есть ампулы с хлорэтилом,

перевязать порезанный сосуд, наложить кожные швы, можно скобки, повязку, и всё.

Но дело было уже вечером. Зазирная ушла и унесла ключи, Пульников наложил

давящую повязку. А на утреннем обходе я своим глазам не поверил – рука раздулась

как бревно, пальцы превратились в култышки, ногти заплыли, страшно смотреть.

Неожиданный, необъяснимый отёк. Перемирие с хирургом удерживало меня в

рамках, но всё же какого чёрта, почему не вызвали вчера Зазирную? Филипп уже

был в трансе, на свободе, не мог вникать в больничные заботы, лучше бы ему уйти

сейчас в баню куда-нибудь, в хвоеварку. Подняли Ерохину руку на подставку, чтобы

улучшить венозный отток, собрали консилиум – Бондарь, Вериго, Светлана

Самойловна, начальница стационара Глухова, Пульников и я, – что мы имеем?

Колото-резаная рана, значительный травматический отёк и уже начальные признаки

гангрены.

Бондарь всегда с улыбочкой, ямочки на щеках, румяный, чистенький, ему в

детсаде работать, предложил взять на операционный стол немедленно, сделать

ревизию раны, найти порезанный сосуд и перевязать. Пульников упёрся: начнём

убирать гематому, удалим тромбы, будет кровопотеря, а консервированной крови

нет. Пульникова понять можно, ему осталась неделя, а Ерохину – две недели, как в

сказке, может, и хлеборез считал дни, и вот досчитался.

«Надо брать на стол, – решила Глухова – Я сама буду ассистировать. Филипп

Филимонович, у вас ещё и старик во второй палате с ущемлённой грыжей. Вы уже

совсем крылья опустили, поработайте каких-то несколько дней». – Хирург вяло

махнул рукой, согласился, пошли в операционную. Зазирная, кстати говоря,

заболела, лежит дома с высокой температурой, послали к ней за ключами, и Глухова

велела мне готовить инструментарий и биксы со стерильным материалом.

Помыли руки, начали. Первым взяли на стол старика с грыжей. Глухова сама

начала – и новокаин колола, и разрез сама сделала. Пульников ей подсказывал, я

подавал инструменты, всё чётко, без паники. Глухова взбудоражена, довольна – сама

оперирует, мычать стала мотивчик под маской, и только грыжевые ворота зашивал

сам Пульников, ответственный момент. Закончили довольно быстро, подняли

старика со стола, халат накинули, и он мелкими шажками, держась руками за живот,

сам вышел из операционной. Взяли на стол хлебореза. Сняли повязку, сняли скобки,

Пульников пинцетом начал убирать гематому, отделил чёрный сгусток, и тут же

хлестанула кровь, да так сильно, сразу красная россыпь на потолке. Ясно – артерия

брахиалис.

«Зажим! Тампон! – хирург промокает, а кровь бьёт, он клацает зажимом,

клацает, не может прихватить, и Глухова тычется, кое-как наложили тампонаду.

Пульников полез дальше убирать гематому, и опять хлестануло. Я уже не тампоны

сую хирургу, а салфетки стерильные, полотенце. – «Много крови! – невольно

вырвалось у меня. – Будто из аорты хлещет». Ерохин застонал. Добавили

новокаина. – «Ничего, бабы в гинекологии всю кровь теряют и за неделю

восстанавливают, – сказал Пульников. – Заживёт как на собаке. – Он нашёл сосуд,

крепко перехватил зажимом. – Ты меня слышишь, Ерохин? Эй, друг Ерохин,

слышишь?» Он не отвечал, и нос уже заострился.

«Щеголихин, идите на моё место! А я встану за инструменты». – Глухова

повернулась от операционного стола, тяжёлым бедром зацепила мой столик так, что

зазвенело всё. Я быстро шагнул на её место с ощущением, что уже поздно, что-то

уже стряслось и, пожалуй, непоправимое. А тут как раз открылась дверь

операционной, и возник тот старик с грыжей, руки на животе. Христос воскрес. –

«Доктор, а куда мне идти?» – он всё ещё был под действием пантопона, блукал по

коридору, рад был, что жив остался, его в палате пугали вчера, что обязательно

зарежут. – «На свободу иди, дед, прямиком!» – крикнул ему весёлый не по

обстановке Пульников. Картина вышла нелепая, нехирургическая, вообще не

медицинская. Неожиданно взвизгнула Глухова и зашлась в мелком хохоте, замахала

руками, не могла себя удержать, у неё полились слёзы, истерика самая натуральная.

Пульников заорал санитару, чтобы тот позвал кого-нибудь из персонала, быстро!

Тот затопал по коридору, появилась Светлана Самойловна, в руке ватка с

нашатырным спиртом, сразу дала начальнице стационара понюхать, потом к

Ерохину, он не отвечал, пульса не было, зрачковый рефлекс отсутствовал. – «У него

шок»,– сказала Светлана Самойловна.

Ясно мне, от потери крови. Сделали адреналин, кофеин, подняли ему ноги

кверху, туго обмотали резиновыми бинтами от пяток до ягодиц, чтобы улучшить

кровоток к сердцу, камфору ввели, кордиамин – нет пульса. Лицо белое, глаза впали,

видно, что уже всё, амба. Освободился.

Пульникову оставалось до свободы семь дней. Можно было не спать, не есть,

не пить, и дождаться. В отказчики пойти, в Шизо сесть, отлежаться на нарах,

отсидеться на параше, – всё на свете можно было пережить, от любой

неприятности, неожиданности увильнуть, сквозануть, – от любой, кроме той, что

замаячила с момента смерти Ерохина на операционном столе, да ещё после такого

пустякового ранения.

К вечеру стало известно, по Ерохину заведено дело в оперчасти. Того хмыря,

что его пырнул, тут же и задержали. Сидит несчастный в изоляторе и не знает, как

круто изменилось его будущее с нашей помощью. Если вчера ему полагалась статья

за телесные повреждения до пяти лет, то сегодня – уже убийство да ещё лагерное,

вплоть до расстрела. Правда, есть нюанс – больной скончался в больнице.

Утром вызвал нас к себе капитан Капустин, Пульникова и меня, – что вы там

вчера наколбасили? Не могли перевязать артерию, про ваше головотяпство уже

известно в Соре, завтра в Красноярске будут знать. Бандиты режут, а хирурги в

санчасти дорезают. Как вам доверять операции? Вы угробили человека, с пустяком

не могли справиться. Читал нам нотацию довольно долго, но как-то механически,

по принуждению, за его понятной досадой скрывалось что-то ещё. – «Идите,

пишите объяснительную». – «Гражданин капитан, мне осталось всего семь…» –

«Идите и пишите!» – загремел капитан.

И пошли они, солнцем палимы. Снова мы с Пульниковым в одной упряжке,

решаем одну задачу, как сформулировать выкрутас. Прав Волга – если зека хнычет,

киснет и дни считает, обязательно фортуна к нему задом повернётся. Он же, Волга,

бросил нам соломинку для спасения – кто из вольняшек участвовал в операции?

Отвечаем – Глухова. А какого хрена вы молчите, она главное ответственное лицо –

раз, она трепанула обо всём мужу – два, а майор Глухов поднял хай на всё

управление, он хочет сбросить Капустина и поставить на его место свою жену. Надо

её притянуть, приковать цепями к этому делу. Волга меня поражает, все его догадки

абсолютно в масть, тоже талант, очень похожую картину нарисовал. Глухова

действительно доложила Капустину так ловко, будто в операции совсем не

участвовала. А у Пульникова одна песня: не хочу сидеть третий срок. Будем

говорить, что ведущим хирургом была Глухова. Не будем писать никаких

объяснительных. Есть история болезни, там всё указано, есть операционный

журнал.

Хватились, нет операционного журнала, Глухова забрала. Вчера мы были

замотаны, но Пульников будто чуял, сел и успел всё записать, показания,

консилиум, предложения Бондаря и самой Глуховой, ход операции, кровопотерю, не

забыл указать, что шок развился стремительно, и ещё, что нет у нас ни крови, ни

заменителей.

«Ты согласен, Женечка? Будем говорить, что главной фигурой на операции

была Глухова, ты согласен?» – Я-то согласен, да что толку. Все знают, хирург один –

Пульников, остальные только помощники. Кто поверит в нашу туфту? Враньём

только озлобим всех. – «Ничего не надо выдумывать – сказал я. – Мы и так не

виноваты». Нет, хирург сразу руками машет, не хочет слушать. – «Ты же без пяти

минут врач, Женя, ты порядочный человек, разве порядочные так делают?»

Пульников пошёл жаловаться. На меня. Блатным. Больше некому меня

урезонить. И опять Волга учит меня уму-разуму: «Ты должен сказать два слова –

оперировала Глахова. Ты же умный мужик, волокёшь, что к чему, неужели не ясно?

Ты вовек не отмоешься, если своего хирурга посадишь на третий срок». Вот так,

хоть тресни, опять я виноват. Не стечение обстоятельств, не хмырь с ножом, не

растяпа-хирург, не Глухова и не её муж майор, – все они в стороне, один я в бороне.

Мотаю хирургу третий срок. Не надо ломать голову там, где всё просто. Для выхода

из тупика требуется сущий пустяк – забыть о правде, помнить о выживании. Из века

в век, из поколения в поколение ломают, бьют и убивают тех, кто стоит за правду.

Человека уберут, а правда остаётся даже там, где поголовно лгут. Люди сами по

себе, а она сама по себе. Вот я бы талдычил сейчас: «Глухова оперировала. Глухова

оперировала», – и стал бы героем на все сто.

В сумерках вышел я из больницы побродить в одиночестве. Бараки стояли в

одну линию, проходи вдоль, проходи поперёк, нигде ничего по кругу, как в моей

любимой Алма-Ате. Там всегда ясное небо и горы в снегу, даже летом хоть чуточку

не вершинах белизна остаётся. Чистые улицы, театр оперы на фоне гор, красиво.

Как раз в те дни, когда мы сошлись с Беллой, возле оперного ставили памятник

Сталину, вырыли глубокую траншею и допоздна там сварка сверкала, непонятно,

что сваривали, будто боялись, что ветром сдует. Очень капитально ставили

бронзовое многопудье.

В институт я ездил на трамвае, висел на подножке и смотрел, как под ногами

чешуёй мелькает булыжник шоссе. Я закалял себя после болезни. Нельзя мне было

так ездить, опасно, диагноз у меня был тяжёлый, нельзя было стоять даже возле

камней, и вот я нарочно рисковал. Или разобьюсь, или закалюсь. И продолжаю

сейчас путь свой. Иван, он же Евгений после приговора. Два имени моих сошлись в

трибунале, две сущности совместились, и появилось нечто третье. Древние думали,

имя диктует человеку поведение, и называли детей со смыслом. Пётр для русского

уха просто Пётр, а для греческого – Камень, Твёрдость, отсюда и характер, с

младенчества. А нам христианство навязало бессмысленные, не переведённые

имена. Евгений, например, Благородный, а Иван – Дар Божий. Скажи теперь, что

Иван – древнееврейское имя, кто поверит?..

Завтра в присутствии оперчасти и всех медицинских работников предстоит

давать показания. Мы должны установить причину гибели молодого человека,

почти полноправного, без каких-то там дней, гражданина и назвать виновных, а там

уже суд определит статью и срок.

Я не смогу врать. Любому ясно – оперировал Пульников. Остальные помогали.

И сколько не старайся чёрное называть белым, ничего не изменится. Единственное,

чего мы добьёмся – подтвердим свой статус подонков.

Иду один, иду-бреду, светят мне огни запретки, в тени бараков шныряют зека,

торопятся, много дел до отбоя. Я один, привычно. Не с кем держать совет. Я не хочу,

чтобы давали срок Пульникову, и мне добавили, и Глуховой что-то там влепили, не

хочу. Но и вступаться за них не буду. Операционный журнал исчез, разве не

подлость? Глухова по должности должна быть честнее нас, однако врёт, что

ассистировал я, а она, дескать, стояла на инструментах. Показала нам пример и

призыв – делай как я. Правда, в конце концов, добро или зло? Конечно же, добро,

если не думать. А подумав, увидишь – всё зависит от обстоятельств. В данном

случае – зло. Значит, правда не абсолют, она нечто относительное, а мир твердит о

ней как о ценности безусловной. Только шизики до конца правдивы, только маньяки

зловредно бескомпромиссны. Я же согласен на условия, порой ужасные.

Перевязываю больного, смотрю на гнойную рану и думаю: если бы мне дали

свободу с условием вылизать вот эту рану дочиста, я бы вылизал. На всё готов ради

свободы. Так какого же чёрта сейчас ты не можешь языком шевельнуть во имя

спасения себя и Пульникова? Чего тебе стоит? И все отстанут, оперчасть не будет

заводить дело.

В камере на Узбекской запомнился мне тип по кличке Курохват (он

рассказывал, как прятался от участкового в курятнике и там шворил куриц). Любил

философствовать, и всё на грязную тему, чаще всего о том, что лагерь любого

превратит в хмыря. «И тебя тоже, студент. Месяц продержишься, два, потом

кончишь принцип давить и станешь ловчилой и шоблой, как все». – «Как ты, что-

ли?» – «Ещё хуже!» – заорал он и кинулся ко мне, надеясь, что я как мышь сигану

под нары. Больше всех он ко мне приставал, хотя я в камере ничего из себя не

строил. Запомнил я его предсказание. Увижу грязь на ботинках, тут же спешу

отряхнуть, стереть знаки. Всегда была угроза пропасть бесцельно и незаметно. Но

кто ты такой, не много ли о себе думаешь? Ты же не чистюля политический, не 58-я

невинно осуждённая, сирота казанская. Ты самый настоящий военный преступник.

Мало того, если одна твоя статья воинская, то две другие чисто уголовные, так чего

ты прикидываешься? Всё о чести, да о совести, да о правде. Попал в дерьмо – не

чирикай.

Я не прикидываюсь, я всегда хотел быть лучшим. И в школе отлично учился, и

в институте, был общественником, старостой, заправилой. Так не пора ли тебе в

новой среде стать отличным лагерником, классным хмырём на восторг всем? Не

дано. Воспитание не позволяет, я крестьянский сын, чуть что – в угол, и не просто

так, а на колени. Того нельзя, другого не смей, то стыдно, другое позорно. В школе я

был окружён стеной лозунгов и цитат. Жизнь нам даётся один раз, и надо прожить

её так, чтобы не было мучительно больно за свои поступки и слова. Я стремился

только так жить, и уверен был, что у меня получается. Но вот Суханова, старая

большевичка, увидела меня совсем другим. Расскажу как-нибудь потом, найду

момент, а пока – всё, чем она клеймила меня, подтверждается фактами. Я был глуп

и туп, не верил, что это она меня в Сибирь отправила. Думал, всё по моей воле

случилось, я сам напросился на арест и суд, такова судьба моя, – чушь. Она всё

Назад Дальше