В наших переулках - Серова Екатерина Васильевна 12 стр.


Волковский огород не чета ландехскому, где у Марьи Федоровны и было всего несколько грядок, остальное — вольный луг. Здесь же каждый вершок земли на учете, все пространство за плотным плетнем — единственным, кстати, в Волкове, у остальных просто прясла — занято тесно пышными грядами. Четыре пары опытных сильных рук каждый вечер, какая бы работа ни была днем, старательно и азартно, весело звеня ведрами, поливают эти гряды, черпая воду из маленького прудика, специально вырытого для этой цели Макаром между огородом и проезжей дорогой.

Сейчас же, утром, в деревне пусто и тихо, все, кроме старух и детей, в поле. Делай что хочешь, полная воля, только приди вовремя к обеду — опаздывать к общей трапезе не полагается никому. Но это когда еще будет? Целая вечность впереди!

В раздумьях, как лучше истратить вечность, сначала лениво покачаешься на качелях. В Волкове доска для сидения висит не на веревках, а на двух «оглоблях», прикрепленных к бревенчатой стойке. И такие скрипучие качели — у каждого дома, где есть дети. По этой самой причине у нас нет качелей, и они нам кажутся особенно заманчивыми. Покачавшись, подойдешь к черемухе, посмотришь, скоро ли поспеют ягоды. Нет, еще зелены. Взрыхлишь босыми ногами мягкую пыль на дороге — тоже занятие. Но пыли в Волкове мало, только на единственном перекрестке, а вся короткая улица покрыта плотной зеленой муравой. Незаметно окажешься на другом конце деревни, это место с самого утра тебя манит: здесь живут сестры Солодовы, три твои новые подруги, которые все знают о том, как надо играть в деревне.

Самое привлекательное — устроить дом из ясель. Берутся двое старых яслей, кладутся боком на небольшом расстоянии друг от друга, чтобы одно отверстие смотрело на другое, между ними стелится несколько дощечек: вот и дом готов, как полагается, из двух половин, с холодным коридором (дощечки). Коротенькие чурбачки и чурбак повыше изображают лавки и стол, несколько кирпичей — печь. Теперь нужна посуда. Тут нет чашечек с незабудками и алюминиевых кастрюлек из Мосторга, как у меня дома. Тут все гораздо увлекательнее, потому что требует труда и воображения. Идем на задворки, где когда-то давно был зарыт мусор. Он давно перегнил, превратившись в сыпучий, как песок, чернозем. В нем-то и можно всегда найти «посуду», не только глиняные, но и фарфоровые черепки. Какие узоры, цветочки, краски можно здесь найти!

Сверкающие то позолотой, то цветным узором осколки служат нам чашками, а глиняные изображают горшки и миски. Нашлась посуда, надо готовить пищу. Это нетрудно: все растет под рукой. Между двумя листами щавеля раздавливается несколько земляничин — вот и пирог готов, можно сажать в печь. Крошится тот же щавель в воду — получаются щи. И зеленый лук уже вон как вырос, он так вкусен, если его посолить. Только мне не разрешается самой ходить в наш огород, это баловство, говорит Макар Антонович. Кто его ослушается? А вот девочкам Солодовым все можно. Они и меня берут в свой огород, и мы рвем и перья зеленого лука, и плоские стручки гороха, и толстые бобы. Я немного завидую девочкам Солодовым: и огород свой, и мама рядом, а моя так далеко, что даже редко ее вспоминаю в этой иной, деревенской жизни.

И куклы у Солодовых совсем другие, чем у меня в Москве. Куклы у них самодельные, сшиты из тряпок. И хотя я очень люблю свою московскую Снегурочку с черными косами и цыганскими закрывающимися глазами (ее купила мне мамина сестра, моя тетя Леля, у таинственного Мюра Мюрелиза, и взрослые на моих именинах, когда я назвала куклу Снегурочкой, очень смеялись), на самом деле я нахожу преимущества и у этих мягких кукол, которым можно заново подрисовать и глаза, и рот, и брови, когда те стираются, придавая своей «дочке» новое и неожиданное выражение лица.

Но вот и время обеда: по всей деревне раздаются громкие голоса, хлопают двери, быстро всходит на крыльцо мать Солодовых. Опрометью бегу я к своему дому, не дай Бог опоздать. Все уже вернулись с поля, снова сердито гремит умывальник под руками Макара Антоновича, а бабушка опять суетится у печи, рассыпает по столу деревянные ложки — каждый выберет себе любимую, — выхватывает из печи ухватом горшки и переливает щи в миску. Макар Антонович подходит к столу и крестится на образ широким чинным крестом, кланяясь чуть ли не в пояс. Вбегает в избу и Саня, наскоро сполоснув руки, наскоро же, едва взглянув на икону, мелко и быстро крестится. «Чего махаешь руками-то, чего махаешь? Богу некогда поклониться? На все есть время, только на молитву нет?» — кричит на нее отец. Но не на ту напал, она за словом в карман не лезет. «А другие крестятся-то как в церкви в престольный праздник, а доброго слова от них не услышишь, чужой век заедают, тоже мне святые!» Макар сверкает на дочь черными глазами, но молчит. Она не опускает перед ним своих карих глаз и тоже молчит. В избе разливается предгрозовая тишина, мы все замираем. Но бабушкины умиротворяющие приговоры постепенно разряжают тучи: «Кушайте, кушайте. А ты, миленький, черпай ложечкой со своего краю, в середину не лезь, нехорошо. А теперь похлебочки похлебаем. Наедайтесь досыта, не торопитесь. А вот и каша с маслицем, вон какая рассыпчатая. Ну а заедим холодненьким молочком, ешьте молочко, свое ведь, не купленное». Мы черпаем молоко ложками, и обед заканчивается спокойно. Благодарственное моление после еды и горячая нетерпеливая Саня совершает чинно, не раздражая отца.

Если бы я сочиняла повесть, вероятно, этот отчетливо запомнившийся мне случай можно было бы счесть началом истории о крестьянской девушке тридцатых годов, порывающей с косным бытом предков и выходящей на широкую дорогу новой жизни. Но я решила писать только то, что видела и слышала сама, не обобщая и не усредняя. И потому, забегая далеко вперед, скажу, что бойкая вольнолюбивая Саня, вынесшая на своих плечах все тяготы и однообразные перипетии российской колхозной жизни, не выведшие ее никуда, кроме как к сорокарублевой пенсии колхозного конюха, сейчас, в 70-е годы, с упоением поет в ландехском церковном хоре и в ответ на мои извинения, что никак не могу приехать в Волково и прошу не сердиться на то, пишет: «Грех мне будет от Господа моего Бога, если я рассержусь на вас». И одна из всех многочисленных посетителей соборов московского Кремля, куда водила я ее два года назад, знала имена святых на иконах, читала на них без труда церковно-славянские надписи и без смущения крестилась, подходя к образам, среди толпы безбожников.

А в 1932 году, отпраздновав Петра и Павла, деревня приступила к покосу. Еще перед праздником все соседи Макара Антоновича, забыв зависть и гордость, стали приходить к нему и кланяться: «Дядя Макар, помоги, отбей косу, никто лучше тебя не уделает». И он молча брал косу из рук просящего и, усевшись на чурбак у завалинки, начинал мелодично постукивать по звонкому лезвию, получая явное удовольствие и от этой работы, как и от любой другой.

А поскольку не тряпичные куклы и не посудные черепки составляли главный интерес моей новой жизни, а участие в настоящей взрослой жизни деревни, то и уважение к дедушке Макару Антоновичу постоянно получало ощутимые подкрепления. Но не иссякало и удивление перед некоторыми не совсем мне понятными деревенскими установлениями.

Так однажды при мне волковские парнишки делили богатый улов рыбы, принесенный ими со Свято-озера. Высокая серебряная гора рыбы светилась и блистала на зеленой мураве, издавая острый и свежий запах. Но постепенно гора стала убывать, а вокруг нее расти десять маленьких горок: это парни раскидывали рыбу, на глазок распределяя улов между его участниками. Я еще раз сосчитала число маленьких горок — десять, сосчитала число рыбаков — девять. Почему же так делится добыча? И я услышала спокойный ответ: «А две кучи Павлу Одувалову, ведь сеть-то дяди Макара». Я была удивлена очевидной привычностью такого порядка, несправедливого с моей точки зрения, но и получила новое подтверждение всесилия дедушки Макара, имевшего отношение и к этой забаве. Впрочем, почему же забаве? Рыбу, запеченную в сметане, в эти дни ела вся деревня, а у нас-то этой рыбы было больше, чем у всех.

Мысленно отмечаю: вот сколько было в 1932 году неженатых парней в четырнадцати волковских дворах — девять. Четыре из них, четыре брата, жили в избе напротив нашей. Большая ветвистая береза возвышалась над ее крышей и была далеко видна с дороги, возвещая каждому путнику приближение к Волкову. Все четыре брата не вернулись с войны. Но до нее еще далеко.

Все мне интересно в деревне: и бегать по вечерам с ведерком от огорода к пруду и от пруда к огороду, и на ближнем покосе ворошить вместе со всеми сено маленькими граблями (в каждом доме, где были дети, были и маленькие грабли, хранил их и Макар), а в пятницу вечером, когда бабушка ставила тесто на хлеб, а девушки в избе мыли полы — непременно и все, даже в чистой горнице, сплошь устланной половиками, — помочь девушкам почистить у пруда самовары, ножи и вилки красным толченым кирпичом…

Но увлекательнее всего жить в субботу, когда топятся бани всей деревни. Сначала носится вода из низкого, почти вровень с землей банного колодца, очень много воды, пока не наполнятся все котлы на каменке и бочки на полу. Потом колются дрова. И то и другое делает у нас бабушка (остальные взрослые в поле). А мы, дети, всей гурьбой отправляемся на опушку леса ломать свежие березовые веники, рвем каждый в своем огороде смородиновой и вишневый лист, ищем возле прясел мяту — все эти «приправы» нужны для банных удовольствий, чтобы отдающая болотом вода, настоянная на наших приношениях, запахла живыми запахами деревьев и трав. Пока баня топится, бабушка стоит, прислонясь снаружи к косяку, дожидаясь, когда сизый дым выйдет через дверь. Бабушка вытирает слезящиеся глаза фартуком и громко переговаривается с соседками, точно так же стоящими у своих бань. А под вечер начинается сам ритуал субботнего омовения. Сначала, когда горячее всего, туда идет хозяин или один, или с парнями и мальчиками. Потом, когда в бане станет чуть прохладнее, идут туда женщины, девушки и маленькие дети.

Бабушка, Саня, Фрося и я раздеваемся в прохладном сумраке предбанника и осторожно, чтобы не поскользнуться на мокрых половицах с прорезями для стока воды, задыхаясь от жара, горько пахнущего дымом и сладко березой, входим в саму баню с черно-бархатным потолком от сажи, с маленьким оконцем, выходящим на вечереющий, утопающий в тумане луг, за которым видны черные зубцы леса. Пока бабушка в бане, быстро запотевшее оконце не открывается, она любит жар и долго, старательно парит усталое тело. Только тут и можно от нее услышать об усталости и болях: «Ох, бедные мои косточки», — приговаривает бабушка, хлеща себя веником на полке. Мы же молча и чинно моемся из деревянных шаек. Фрося и Саня вдвоем быстро, крепко натирают меня мочалкой и обильно обдают из большого ковша прохладной водой: «Тебя смородиновой или вишневой? А ну-ка, повернись, давай еще разок!»

Но вот бабушка слезла с полка, ополоснулась и вышла в предбанник. Тут-то и начинается веселье: теперь «девки» лезут на полок, охают, визжат, толкаются, тянут друг друга с полка за ноги, тащат и меня туда, наверх, в черный пугающий жар, а я упираюсь и отбиваюсь изо всех сил (так и не попробовала я тогда, что такое париться). Сползая наконец в изнеможении вниз, девушки обливают друг друга из шаек, плескают друг другу в лицо из ковшей. Оконце — настежь, дверь в предбанник — тоже. В душистую и влажную теперь духоту бани врываются запахи свежего луга, леса, прохлада вечернего тумана.

Особенное веселье вызывает у Сани, а значит следом и у меня, первоначальное удивление рязанской Фроси перед баней и не знакомым ей обрядом. Целое лето будут рассказывать в Волкове друг другу как занятную быль о том, как белокожая пышная Фрося первый раз полезла на полок париться и как усердно хлестала веником: по себе и по потолку, по себе и по потолку. А когда слезла вниз, мы с Саней чуть не умерли со смеху: перед нами стояло чудище, покрытое черными полосами, с пышной гривой ярко-рыжих волнистых волос. Этакая рязанская Венера, обращенная в ведьму банными духами. Подумать только, париться не умеет! Хорошая, работящая девка, а вот, надо же, живут люди как нехристи — без бани!

Банные наивно-фривольные истории — любимое развлечение волковских девиц. То они хихикают о том, как один парень оказался в бане без воды и выскочил голый к колодцу, а какая-то бабенка возьми и выгляни из предбанника, тоже голая — угорела видно. То они хохочут, что другой парень, распарившись, плеснул, не глядя, на себя ковш холодной воды, а в воде — лягушка, прямо на него, он и бежать на улицу. Фривольный оттенок этих простодушных историй меня не волнует, мне просто очень смешно, и я на всю жизнь запоминаю эти невинные волковские анекдоты. Они в моей памяти присоединились к тем старинным и страшноватым про шишат и домовых, что когда-то рассказывала папе ландехская бабушка, а он мне — с улыбкой.

Саня и Фрося спят с нами, детьми, в горнице на полу, и я невольно оказываюсь соучастницей и других их развлечений. Чуть только сгустятся поздние сумерки, девушки шепчут мне, чтобы я спокойно и тихо спала, а они пойдут погулять. Бесшумно выставляют из окна раму с натянутой на нее марлей (от комаров и мух) и выскальзывают в проем на улицу — до рассвета. Иногда я вижу, как при первых лучах солнца рама выталкивается снаружи и в окне показываются снова силуэты девушек. Когда они спят?

Иногда девушки берут меня вечером с собой на гулянье. Тогда я гордилась, что они меня, восьмилетнюю, считают подругой. А была я для них, наверное, удобным прикрытием: у Макара не очень погуляешь, ну а вместе с ребенком ничего предосудительного не будет. Но так или иначе я стала участницей этих непонятных для меня и скучных сборищ.

За околицей, вокруг маленькой вытоптанной площадочки, на низеньких чурбачках лежат под прямым углом две широкие и длинные доски — это скамьи. На них, тесно прижавшись друг к другу, сидят девушки и парни. У одного гармонь, он что-то тихо наигрывает. Девушки пересмеиваются, толкают друг друга. Я сижу в общем ряду и хорошо чувствую ощутимость этих толчков. Потом одна выходит на середину и начинает притоптывать, танцуя, подходит к другой, вызывая ее в круг. В общем известный ритуал, общий для всех русских деревень. Странно для меня здесь было то, что Волково — деревня крошечная, почти вся молодежь — родственники между собой в той или иной степени, целый день все вместе работают, а вот поди же — все им надо, чтобы было, как у людей, и вечернее гулянье так же, как и везде, заманчиво и волнующе.

И еще пронзительна была тишина вокруг. Такой я больше нигде не слышала, просто уши закладывает — ведь ни радио, ни трактора, ни автомобиля, а ближайшие поезда за семьдесят-восемьдесят километров. Ни звука постороннего, ни огонька. Летом в избах света почти не зажигали, ложились спать рано. К тому же народ в тех местах не очень музыкален, поют негромко и глухо. Кругом бесконечная глухая пустынность, пронизанная пряным запахом болотных цветов. И от этой немоты веселье за околицей казалось мне еще более странным и ненужным: в деревне, где перед сном по улице бегают ребятишки, судачат у ворот бабы, разговаривают на завалинках старики, звенит колодезная цепь, мне было гораздо веселее. Тайный, скрытый, взрослый смысл этих вечерних молодых сборищ от меня почти ускользал. Я не горевала, когда Саня и Фрося уходили без меня на гулянья в село или другие деревни.

4

К середине волковского лета жара сделалась нестерпимой, дожди вовсе прекратились, толстый слой пыли покрыл и деревья, и траву. Вместо запахов огородов и цветущих лугов, встретивших нас здесь в июне, с самого утра ноздри сушила и раздражала едкая гарь дыма — сначала едва заметная, потом все более ощутимая: кругом горели леса.

Впрочем, сначала пошли слухи о пожарах: где-то загорелись торфяные разработки. Но однажды томительно знойным утром я вышла на пустынную улицу, принюхиваясь к уже привычному и все усиливающемуся запаху гари, лениво посмотрела на кур, зарывшихся в толстом слое пыли на дорожном перекрестке, скользнула привычным и еще сонным взглядом по соседним избам, по часовне, по баням внизу под горой, по лесу, тонувшему в жарком мареве, обошла наш дом и, не найдя, чем заняться, поднялась на высокое парадное крыльцо, чтобы усесться в истоме на чистых ступенях у запертой и уже жарко разогретой солнцем двери. И тут я увидела, что справа над домами и лесом неподвижно стоит громадный столб рыжего дыма. Он не исчез и почти не изменил очертаний в неподвижном блеклом небе до самого вечера. А назавтра, когда я вышла сознательно посмотреть, что стало за ночь с дымовым столбом, их было уже три, с трех сторон они окружили деревню, и один из них был не рыжим, а черным, и закрывал солнце, так что казалось, что пасмурно, хотя жара стояла по-прежнему нестерпимая.

Назад Дальше