В наших переулках - Серова Екатерина Васильевна 13 стр.


Горело где-то очень далеко, в Волкове жизнь шла своим чередом. Но в самом равнодушии к бедствию было что-то тревожное, так что сердце сжималось тоской. Однообразное томление нарушилось тремя случаями.

В ближайшее воскресенье в Волкове появились священник и дьякон с иконой в руках: решено было освятить поля, просить у Бога дождя. Я видела, живя в Ландехе, большие крестные ходы в праздники, когда сотни разряженных, веселых людей шли за иконами и хоругвями — это было мощное народное гулянье. Помню я и как в праздники батюшка с причтом ходил по домам с молебнами, как распахивались широко перед ними двери, как выбегали хлопотливые хозяева на старательно вымытые ступени крыльца, как потчевали почетных гостей в горницах за заранее приготовленными столами — то все были торжества. Сейчас в Волкове была беда. И маленькое шествие во главе со священником в длинном жарком облачении среди засыхающих полей под жгучим солнцем казалось мне знаком беспомощности перед этой наступающей бедой: так мала была горстка молящихся о спасении людей и так велико и страшно белесое выжженное небо.

А в одно из пустых и однообразных утр, когда я все так же слонялась возле дома, со стороны Ландеха внезапно появилась открытая легковая машина с двумя пассажирами и тут же скрылась за плетнем огорода, прикрытая клубами пыли. Хотя я была городским, московским, арбатским ребенком, но и то ошалела: так удивительно было видеть в волковском лесном мире это механизированное видение. Но что делалось с остальными жителями деревни! Те немногие, кто был в это время в избах, выскочили на непривычный шум и стояли ошеломленные. А Саня, запыхавшись, прибежала с ближнего поля и сначала накинулась на меня, почему я ее не позвала посмотреть на чудо, которого она никогда не видела, а потом бросилась на колени в пыль рассмотреть следы рубчатых покрышек.

Надо же было такому случиться, чтобы именно я, для которой автомобиль был привычен, оказалась единственным зрителем, близко увидевшим его, а остальные видели лишь издали, как промелькнуло что-то непонятное, известное лишь понаслышке или по редким картинкам. Я сделалась на несколько часов героем дня и с чувством двойного превосходства описывала многочисленным менявшимся слушателям автомобиль вообще и обстоятельства появления его между нашими банями, на фоне часовни и огорода. К вечеру, конечно, стали известны и причины появления небывалой здесь машины: масштаб пожаров привлек в наши глухие места каких-то высоких начальников, спешивших к месту главных происшествий.

А в другое воскресенье (они строго тогда соблюдались в деревне, несмотря на близящуюся страду) беда чуть было не прихватила и нас. Перед вечером, когда самая жара сникла и вся деревня была на улице — и чисто одетые взрослые, и сидящие на завалинках старики, и весело бегающие дети, — вдруг кто-то из женщин пронзительно закричал: «Горим!» Все взрослые бросились тут же — нет, не в поле, куда показывала кричавшая женщина, а к своим дворам и через мгновение выскочили обратно — нет, не с ведрами, как я ждала, а с лопатами и топорами — и бросились бежать к полю: горел лес возле «нашего» поля, а это угрожало тем, что если огонь доберется до поспевающей ржи, через несколько минут деревня потеряет свой готовый к жатве хлеб. Мы стояли и со стучащими сердцами смотрели в сторону близкого дыма — маленького столбика, не сравнимого с рыже-черными гигантами, к неподвижности которых мы уже привыкли за предыдущие недели. Через час оживленные взрослые уже вернулись, неся на плечах лопаты: пожар был невелик, горящее пространство успели окопать канавами, вырубив кругом поля подлесок и кустарник, хлеб был спасен, но все-таки на месте пожара оставили сторожа наблюдать, не вспыхнет ли огонь вновь. Мы потом ходили на пожарище, рассматривали следы не очень значительного опустошения. С тех пор вид старых лесных пожарищ вызывает у меня тоскливую тревогу, которой я заразилась тогда как предчувствием личной беды.

Приближался срок жатвы. В нашем доме ощущалась деловитая и торжественная собранность. Макар Антонович достал с чердака серпы и внимательно ощупывал их страшные зазубренные лезвия твердым черным пальцем. Приготовили старую одежду: это на покос надевали все чистое и легкое, а тут, туго обмотав головы платками, женщины как-то сразу постарели. Откуда-то появились лапти, которых обычно никто ни в Волкове, ни в Ландехе не носил. В общем, готовились, как к бою.

Я стояла среди избы и внимательно смотрела, как Саня толсто накручивает на ноги онучи и сосредоточенно обвязывает их веревочками. «А зачем ты так тепло обуваешься, ведь жарко?» — «А как же, не то новым лаптем ногу натрешь, а то еще, не дай Бог, наколешь ступню: стерня-то жесткая!» — «А ты бы сапоги обула». — «Да что ты, глупая, кто же в сапогах жнет? Лапти — самое милое дело: хорошо уделаешь, так и не натрешь, и не наколешь, и не так устанешь. Смотри, как легко. Жать и лес валить — только в лаптях!» — «И зимой в них тепло?» — «И зимой тепло. В валеных-то сапогах много не наработаешь».

Так учит меня Саня. А бабушка испекла какой-то необычный хлеб, очень черный и сладковатый, солодовый назывался, его вкусно было есть и с квасом, и с молоком. Обедать-то предстояло в поле, всухомятку. Во время жатвы никто обедать домой не ходит — не до того!

Всего год прошел, как образовался колхоз, объединивший Волково с двумя соседними, такими же крошечными деревнями. Уже год прошел, как свели с Макарова двора всю скотину, оставив одну корову, и громадная чернота пустого обезжизненного двора пугала меня, когда я через него проходила. Вечерами женщины с детьми стояли у ворот, ожидая стадо, и бабушка Анна Федоровна вытирала концом головного платка слезу, набегавшую каждый раз при виде идущей мимо дома ее бывшей второй коровы: «Голубушка моя, кто-то тебя кормит, кто-то доит!» Отдельного скотного двора еще не было, и обобществленные коровы стояли у кого-нибудь на дворе, но только не у своих бывших хозяев. Так к концу лета под крышей Одуваловых появилось пять милых и веселых «чужих» телят и двор перестал так пугать своей бессмысленной пустотой.

Как-то Макар Антонович, распахнув настежь ногой дверь, вошел в избу, особенно сердито стуча сапогами. «Что это ты, отец, как нехристь какой в дом вваливаешься?» — осмелилась спросить всегда кроткая Анна Федоровна. Но тот только махнул рукой. «Да что случилось, не томи душу?» — бросилась к нему бабушка, но понять из его беспомощно-сердитых выкриков — «А, гори все пропадом!» — долго ничего нельзя было. Потом оказалось, что, проходя мимо гумна, Макар Антонович увидел, как валяется под открытым небом как попало сеялка, его сеялка, еще год назад новенькая и чистенькая, покоящаяся под навесом как почетный предмет хозяйства. «Ну ладно, отобрали, ну ладно, пусть будет общая, ну так убери ее как положено. Нет, не ты ее купил, не ты ее привез — так что ее беречь? В этакую-то пору — на дороге? Или больше сеять не собираетесь?!» Макар долго еще бушевал и проклинал кого-то и что-то, сверкая своими черными глазами, бабушка тихо его увещевала, а мы испуганно жались по углам.

Был первый колхозный год в Волкове, свели скотину со дворов в общий двор, составили и сложили вместе немногие машины и инструмент, сыпят осенью собранное зерно в один амбар, но навыки работы были еще прежние, единоличные. Никто никого не погонял, не торопил, ни во что не звонили по утрам, сзывая на работу, все еще шло по заведенному старому порядку: взошло солнце — работай; наступил полдень — обедай; зашло солнце — домой. И когда наступила жатва, каждая семья вышла работать на «свое» поле. Все произошло как-то само собой. Деревня опустела. Все были в поле, ушла туда и бабушка, истопив затемно печь. За Лёлей теперь следили мы с Алешей сами. А в обед дети несли в поле еду взрослым. И я вместе со всеми, завернув в один чистый платок хлеб и огурцы, в другой — крынку молока или кваса. Гордо топала я босыми ногами по жаркой пыли под полуденным солнцем между ржаными полями.

И по обе стороны дороги из-за живой золотой стены поднималась то тут, то там плавным взмахом, как будто улетая, ситцевая рука с горстью длинных колосьев и, описав в синем безоблачным небе полукруг, медленно опускалась, снова скрываясь за плотной ржаной стеной. Это волковские женщины жали общую колхозную рожь на своих привычных разобщенных межами полосах. Это было красиво, как в невиданном мною балете. Это было тяжело, как ни в одной из виденных мною до сих пор работ. Непостижимая скорость вяжущих снопы рук, отработанная — не годами — столетиями слаженность движений, заразительный победный напор наступления. А потом завидный, ни с чем не сравнимый и нам, горожанам, не данный покой полевой трапезы в тени ракитового куста и восхитительный вкус молока и хлеба…

Раз подарила мне судьба возможность — не разделить, нет, — но близко наблюдать один из главнейших обрядов уходящей жизни, и за то спасибо ей. Пусто было бы мне без этих коротеньких, скудных, но навсегда ярких в памяти картин.

Потом молотили общий хлеб на Макаровом току. Думаю, на Макаровом, во всяком случае расположен он был прямо за нашим огородом. А, может, и всегда был общий? Мне это тогда было неважно. Молотят все вместе, весело, дружно — чего же больше? Молотили и конной молотилкой и цепами. И веяли потом то машиной, то вручную, лопатами. Почему одно цепами и лопатами, а другое — машинами, не знаю, не поняла, не помню. Только знаю, что от тока мы не отходили, суетясь вместе со всеми, но не мешая, нет. Никто нас не гнал, не сердился на нас. Так уж было положено, что и дети находятся при больших общих работах, постепенно к ним приучаясь. Да и попробуй отвяжись от деревенских детей! Во всяком случае здесь, на току за одуваловским огородом, увидела я все основные виды уборочных работ: молотьбу, веянье, видела, как позднее рушили льняные семенные головки тяжелым катком, который тянула за собой лошадь, взад и вперед двигаясь по коротким снопикам, как сгребали широкими деревянными лопатами блестящее и скользкое льняное семя — вкус его маслянистый во рту и сейчас помню. Вечером выпрягали лошадей из привода и взрослые уходили домой, а мы еще оставались на току и катались на громадном колесе бревенчатой карусели: неуклюжую и тяжелую, ее раскручивала для нас одна веселая здоровенная Фрося.

А когда убрали хлеб и работ в поле стало меньше, жизнь снова переместилась в деревню, поближе к избе, к огороду, к поспевшей черемухе, к скрипучим качелям. И тогда однажды перед нашими воротами остановилась серая лошадь, запряженная в плетеный шарабан, а в шарабане сидела наша мама — в розовой соломенной шляпке без полей — шлемом, в сером прорезиненном плаще, городская, чужая, почти забытая. Начался еще один, последний этап нашей жизни в Волкове.

5

Как это получалось у нее? Не знаю. Но всегда и везде она оставалась самой собой, особенной. Интеллигенткой — среди людей необразованных, дворянкой — среди «новых» и власть имущих, человеком богемы — среди мещан, воспитательницей — среди анархии; мать наша удивительно быстро сходилась да и сходится с людьми самых разных общественных слоев и психологических типов. Сходится, но не сливается, не подлаживается. Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь, кроме родственников ближайших и двух подруг юности, звал ее уменьшительным именем. Ее и старшие внуки зовут бабушкой Ольгой Михайловной. Ольгой Михайловной стали звать ее и в Ландехе, когда приехала она туда впервые двадцатидвухлетней женой. И сразу же и там она нашла свое место, искренне и со свойственным ей пылом войдя в подробности и обстоятельства деревенского быта. Она всех знала, всех звала по имени и отчеству, не забывая их и не путая, помнила всякое родство и свойство, чужие нужды и заботы. Тогда, в двадцатые годы, она даже помогала ставить спектакли в Ландехе, которые проходили по моде тех лет в избе-читальне.

Так же точно с ходу, без замедления оказалась наша мама летом 1932 года в центре волковской жизни, гораздо быстрее и проще, чем, увы, получалось это у нашего отца. Она завоевывала симпатии прежде всего с позиций просветительских. Рассказывала молодежи о Москве, сочувственно поддакивала сетованиям мужиков на новые порядки, учила Анну Федоровну новым для той городским блюдам сверх каждодневных щей, похлебки и каши: летом в деревне мяса не ели, разве что к большому празднику зарежут курицу и сварят лапшу.

С приездом мамы быстро восстановились наши связи с Ландехом, прерванные было на время страды. Мама ходила в гости к Колобовым, в Ушево, к акушерке Ольге Дмитриевне — приятельнице бабушки Марьи Федоровны. После жизни полевой, замкнутой в своих неотложных заботах, отгороженной от села зубчатой стеной леса, мы снова оказались причастными к миру более высокой цивилизации с ее сверхутилитарными интересами — хотя и в пределах одного Нижнего Ландеха. Но важны ведь не масштабы, а принцип.

По воскресеньям, когда медный гул ландехского соборного колокола доносился из-за леса до нашей избы, Макар Антонович, Анна Федоровна, Саня и Павел, непривычно принаряженные и чинные, шли в церковь. Иногда за ними заходила по дороге из дальней деревни старшая и замужняя дочь Одуваловых Клавдия. Она мне казалась немолодой женщиной, хотя вряд ли ей было больше тридцати, но очень уж она была замучена постоянным трудом. Мы с Алешей стояли у ворот и смотрели, как удаляются в сторону ландехского леса бабушкина большая, чуть ли ни до земли, темная шаль, черная кружевная косынка Клавдии и картуз дедушки Макара, принаряженного в синий парадный пиджак. Следом за старшими спеша догоняли их розовый газовый шарф Сани и блестящая сатиновая косоворотка Павлушки. Форма праздничной одежды в деревне была строго регламентирована возрастом и семейным положением.

Папа, видимо, не разрешал водить нас в церковь, и до приезда мамы этот запрет действовал. Но вот приехала мама, и все переменилось: мы стали полноправными участниками воскресных торжеств. Правда, я не помню, чтобы мы отстаивали молебны, но помню лесную дорогу, общую со всеми отправляющимися в церковь, чинную толкотню на паперти собора, помню поразивший меня обычай волковских девушек идти в церковь босиком, неся через плечо новенькие туфли, и лишь перед входом в церковь обувать их.

Но особенно памятны мне два августовских посещения Ландехских церквей.

Одно из них было в годовщину смерти бабушки Марьи Федоровны. Мы шли лесом и селом все вместе — и старые, и малые. В маленькой кладбищенской церкви долго служили панихиду, и нам было велено ее отстоять. Потом нас, детей, причащали, и Алеша три раза становился «в очередь» за ложечкой сладкого вина, пока батюшка не сделал ему замечание к стыду мамы, не заметившей шустрости пятилетнего сластены. Чинно и спокойно мы подошли к бабушкиной могиле, обложенной свежим дерном. Женщины деловито положили в сторону какие-то узелки. И вдруг они втроем — Анна Федоровна, Клавдия и Саня — бросились ничком на могилу, распластавшись по земле, и страшными, пронзительными голосами закричали, запричитали, зарыдали: «Да на кого ты нас, сирот, оставила, зачем покинула — сестрица, тетенька, бабушка…» Этот плач-импровизация, где каждая из плакальщиц щеголяла одна перед другой изобретательностью в выражениях скорби и любви, продолжался долго, пока женщины вконец не обессилели. Но вот сначала замолкла, замерла и поднялась Анна Федоровна, потом — Клавдия, за ней — Саня. Деловито развязали узелки, вынули из них яйца, хлеб, огурцы, миску с кутьей и пригласили нас, испуганно стоявших вокруг могилы, помянуть бабушку и свекровь, нашу дорогую покойницу. Переход от неистовых рыданий к хлопотливой заботливости был неожиданен и отраден, как чудесный возврат к жизни. Мы с удовольствием закусили, с недоумением вспоминая только что разыгранную перед нами сцену. Разыгранную? Безусловно! Но можно ли сомневаться в искренности скорби и любви хотя бы Анны Федоровны, обожавшей старшую сестру? Древний обычай вводил в строгие рамки стихию эмоций, и давая им выход, и ограничивая во времени их власть над обыденным исполнением жизненного долга. Так думаю я сейчас, ярко видя перед глазами всю эту сцену на зеленом сельском кладбище и в то же время вспоминая ее так, словно она была и не при мне, а в какой-то иной жизни. Да и то сказать, много лет прошло.

Другой поход в Ландех был тщательно подготовлен. Ему предшествовали долгие разговоры, вздохи, опасения, пересуды. Собственно говоря, подготовка к нему началась в одуваловском доме с самого нашего приезда, когда там только увидели слабенькую Лёлю, только услышали, как много она успела переболеть за свои два с половиной года, и узнали, что она одна из стариковских детей осталась некрещеной. Анна Федоровна скорбно вздыхала, глядя на девочку, предсказывая ей тяжкую судьбу из-за нерадивости родителей. Папа стойко не обращал внимания на эти вздохи. Потом жали и убирали хлеб, не до того было. Но вот приехала мама, и тут дело пошло на лад: она быстро дала себя уговорить, что ребенка надо срочно окрестить, хотя бы из соображений ее благополучия и здоровья, если уж в Москве вовсе иссякли христианские чувства и забыты самые святые обычаи. Маме такой декоративный спектакль с оттенком оппозиционности был по вкусу. Говорю об этом без всякого осуждения, лишь, может быть, с улыбкой, потому что, честное слово, чувствовала и тогда разницу в истовом отношении к готовящемуся событию со стороны волковских родственников и маминым веселым ожиданием. Они священнодействовали, она развлекалась экзотикой ситуации. Да простит мне эту детскую зоркость моя мать: не став актрисой, она всегда оставалась натурой прежде всего артистической.

Назад Дальше