Мама ничего не говорила, только гладила ладонью мою мокрую голову и еще сильнее прижимала меня к себе. Я стучал зубами — не от страха, скорее от того, что промок до костей. А дождь все клокотал и клокотал, и казалось, конца не будет тому клокотанью. Пылали молнии, с коротким страшным треском ломалось небо, словно разверзаясь над нами. Вдруг что-то резко щелкнуло, будто Пиюс бичом, и нас ослепил огненный шар. Мы испуганно присели и увидели, как раскололся тополь шагах в десяти от нас и половина его рухнула наземь.
— Господи, смилуйся! — услышал я тетины слова и увидел, что она снова поспешно и часто крестится. А мама еще сильнее прижала меня к себе.
Гроза пошла на убыль так же неожиданно, как и началась. По земле постукивали уже лишь редкие капли. Ручей, низвергавшийся с пригорка, обмелел. Но луг за дорогой по-прежнему был залит водой и под порывами ветра то и дело покрывался рябью. В воде скоро отразился клочок прояснившегося неба. Тотчас засверкало все вокруг, гроза погромыхивала уже где-то далеко над Акмянинай… Мы вышли из-под деревьев мокрым-мокрехонькие. По лицу у меня струилась вода, и от радости, что все обошлось и мы все трое живы, я фыркал и смеялся.
— Еще бы малость, и могло прямо в наше дерево… — сказала мама, снимая с влажных волос промокший платок.
— На все божья воля, на все… — сказала тетя, и ее губы снова беззвучно зашевелились. Видно, она все еще молилась.
Мы поднялись на пригорок. Отсюда среди зеленых садиков уже виднелись серые наши дома. Почему-то они страшно манили меня. Да еще мне снова захотелось есть.
— Глянь, — сказала мне мама и остановилась, — глянь, какая радуга.
Я остановился и поглядел в сторону озера. Там исполинской дугой изогнулась в небе удивительная разноцветная лента. Один ее конец, казалось, пьет воду из нашего озерца, а другой уткнулся где-то в Акмянинай, у ветряной мельницы Вайчюлиса, куда папа меня однажды брал с собой. Я тут же забыл про грозу и ливень. Сотни вопросов лезли мне в голову: из чего сделана эта лента, почему она так называется, может, потому, что дождя больше нет и мы рады… Но и мама и тетя торопились домой. Ну что ж, обо всем этом я расспрошу при случае, скажем, когда они сядут прясть лен. Тогда у них времени хоть отбавляй, и они охотно пускаются в разговоры. Я снова пошлепал впереди них босиком, скользя по глинистому проселку.
А радуга на продвинувшейся вдаль, но все еще посверкивающей, погромыхивающей туче сияла просто удивительно. Так бы и бежать к ней по лугам и пашням — хотя бы к тому ее концу, который пьет воду из нашего озерца…
КАЧЕЛИ
Мы ни минуты не сомневались в том, что это выдумка Юозаса Бабяцкаса. Того самого, что позднее переехал из старой деревни за озеро и, устроив там кузню, до конца своих лет обтягивал колеса шинами и затачивал сошники. Был он горазд на всякие затеи. И вот как-то на той круче у дороги, что ведет из Будвечяй в Скайсчяй и еще дальше — в Любавас, мы увидели нескольких мужиков. Они ходили вокруг березы, сломанной ветром в прошлое лето, и, задрав головы, сдвинув шапки на макушку, глядели на обезглавленный ствол. Береза была старая, замшелая, стояла она здесь так давно, что даже дед Андзюлявичюса не помнил ее молодой, а вот теперь торчала печальная, покалеченная, словно солдат, вернувшийся с японской войны.
И вот Юозас Бабяцкас взобрался на ствол, привязался веревкой, чтоб не упасть, вытащил из-за пояса ножовку и принялся пилить верхушку. Что он там делает? Мы прибежали босиком, но с еще красными от холода ногами по подсохшей тропе к обломанному дереву. Скоро все выяснилось. Юозас Бабяцкас, или, как мы его называли, дядя Бабяцкас, выровнял обломанный ствол и сделал на нем зарубину.
Дело было в страстную субботу, в канун пасхи, когда над всеми избами дым стоял столбом — в луковой шелухе варились яйца, а бабы и ребятишки готовили краску для писанок.
Пасха выдалась солнечная и светлая. На деревьях уже набухали почки, бледно-зеленые и нежные. По искалеченному дереву струилась белая его кровь — березовица. Вернувшись сразу после «Христос воскресе!» из Любаваса и разговевшись, чем бог послал — увы, во многих избах мясо досталось лишь больным и детям, — вся деревня, молодые и старые, собралась на обрыве. Теперь на дерево вскарабкался молодой веселый парень — работник Асташаускаса — и звонким голосом крикнул стоящим внизу мужикам:
— Давайте сюда! Не видите, что я уже наверху?
Кто-то еще полез на дерево, таща за собой целый ворох веревок. Веревки уже связаны, и работник Асташаускаса легко зацепил большую петлю, где полагалось, — так, чтобы она не соскользнула из зарубки. Вскоре сверху на веревках свисали четыре хомута.
— Кто первый? — крикнул Юозас Бабяцкас.
В один из хомутов впрягся мой отец, во второй — сам изобретатель, а в остальные два — кажется, гульбинавасский Варнагирис, который потом уехал в Америку, и вроде бы Кярялявичюс из Будвечяй, что живет у озера. Всех разбирало любопытство, что получится, но никто больше не хотел залезать в хомуты. Даже мы, мальчишки, которые, как известно, вечно наперед суются, теперь стояли, кто развесив губы, кто сунув в рот палец, и глазели на мужиков. А они примерялись, как сидится в хомуте, и проверяли, все ли прикручено, как надо.
— Не знают, что и выдумать в святой день, в самую пасху! — возмущалась наша богомольная тетя, позднее всех вернувшаяся из костела. — Греха не боятся…
— Что хы там бурчишь, Анастазия, — крикнул Бабяцкас, — иди-ка лучше к нам! Вот мы тебя поднимем — прямехонько на небеса! На землю и ворочаться не захочешь… Сажай сестру, Тамошюс!
Тетя Анастазия плюнула и, ничего больше не говоря, засеменила по тропинке домой. И тут началось самое интересное.
Когда все как следует уселись в хомутах и крепко уцепились руками за веревки, Бабяцкас дал команду, и мужики один за другим побежали кругом. Поначалу их ноги касались земли. Но вот то один, то другой повисал на миг в воздухе над крутизной, под которой шла дорога. Вдоль дороги стояли в два ряда высокие березы, тополя и липы. Даже в полдень сюда не заглядывало солнце, и, хотя тропки на склоне уже просохли и затвердели, на дороге по-прежнему была страшенная грязь. Никто не решался ходить по ней, даже телегу из этой лужи могла вытащить разве что четверка буланых барина Аушлякаса — в деревне таких крепких лошадей ни у кого не было.
И вот, затаив дыхание, я стою в сторонке от березы среди ребятишек. Хомуты вместе со смельчаками уже отделились от земли, и люди летели, не касаясь ее ногами, одни за другими. Ужас до чего интересно и чуточку страшновато! А им, видно, нравится. Быстро проносятся разрумянившиеся лица. С кого-то уже слетела фуражка. Вздымаются все выше и выше, летят все быстрее. Я слышу голоса:
— У-ха! У-ха! Эх, и летим!
— А ты еще нажми, нажми! — кричит Бабяцкас.
— Пару, мужики, больше пару! — различаю я голос отца.
На самом деле страшно, но и чертовски хочется самому влезть в хомут, схватиться за веревки и понестись кругом, кругом, слыша, как звенит в ушах ветер, видя, как кружатся избы, деревья, Часовенная горка. Да-да, и Часовенная горка, на которой стоят необыкновенно белые березы.
— Эх, ух! — кричит Юозас Бабяцкас. — У-у-ух!
— Пару, пару! — повторяет отец.
И мужики кружатся так быстро, что кажется, будто они летят как птицы, не встречая преград. А им еще больше хочется привлечь внимание всех деревенских — те стоят поодаль и не спускают глаз со смельчаков.
По небу неслись небольшие, тяжелые, еще набухшие дождем весенние тучи, но склоны Часовенной горки уже голубели подснежниками, а на солнцепеке улыбались желтые калужницы, провозвестницы всамделишной весны. Из-за туч высунулось солнце, и к нему упрямо тянулись тысячи почек, суля вскоре застлать зеленым покрывалом деревья, кусты и пажити. Сердце трепетало от радости весны, от нетерпеливого ожидания только что рождающейся, новой, никогда не виданной жизни.
А наши мужики все летели и летели по кругу. Толпа подзадоривала их, подстегивала, смеялась. Они все неслись и неслись мимо, уже кружилась голова от этого мельканья, устала вытянутая шея, и стало страшно за отца.
Но вдруг лопнула и оборвалась веревка хомута, в котором сидел Юозас Бабяцкас. И отчетливо было видно, как он с минуту летел по воздуху прямо туда, где под обрывом тянулась черная дорога, затопленная глубокой жидкой грязью, вымешанной лошадиными копытами. Летел он неторопливо, как это бывает во сне. Но сон кончился. Я услышал, как Юозас Бабяцкас всем своим грузным телом шмякнулся в грязь, аж брызнули в стороны черные струи.
Люди на круче ахнули. Вниз по косогору с воплем пустились его молодая жена и дети, а потом и все остальные.
И тут мы увидели, что Юозас Бабяцкас вылезает из грязи. Он не походил на человека, но мы знали, что это он. Живой, здоровый, только измазанный с головы до пят. Рукой он сгребал и бросал наземь грязь с лица, с глаз. И наш испуг сменился смехом. Когда жена и соседи затащили его за руки на кручу, с него все еще стекала и отваливалась комьями грязь, но бойкие глаза Бабяцкаса уже смеялись.
— Знаете, братцы, — весело сказал он, — я-то думал, что пасху допраздную у Авраама за печкой. А вот мы вроде опять встретились…
— Конечно, в нашей деревне веселей, чем на том свете, у Авраама, — сказал отец. — Верно, Юозас?
— Известно, веселей! — ответил Бабяцкас. — И молодую женушку жалко было оставить горюшко горевать, — добавил он, окончательно рассмешив всех.
Радуясь, что пасхальная затея хорошо кончилась, мы шумно проводили Бабяцкаса домой. А на его качелях всю эту весну, чаще — по воскресным вечерам, качались и взрослые и дети. Но больше никто не падал.
КОЛЕСО
О, как мы любили те зимние дни и вечера, когда отец, бывало, перенесет из сарая верстак и примется за свою работу! Вот и в этом году тоже происходило великое переселение. Отец, освободив угол в избе, сперва перенес вместе с моими братьями верстак. Потом они потащили пилы, струги, токарный станочек, я же бегал; из сарая в избу и таскал рубанки да фуганки, сверла да буравы, долота да стамески. Отец изредка поглядывал на меня, и по его глазам, по улыбке в краешке рта я видел, что моя работа ему по душе.
— Гляди, не урони в снег сверло или стамеску! Потом до весны не найдешь, а мне за зиму непременно надо колесо сработать. Каждый струмент нужен, чтоб был под рукой.
И я продолжал носить инструмент — не в охапку, а по одной штуке — один фуганок, одно долотце, один бурав.
— Ну и помощник, — посмеялся надо мной Юозас, но отец одернул его:
— Не все сразу. Пускай ребенок старается. Вырастет — будет мне помощником.
От таких слов мне еще больше хотелось помочь отцу, и я без устали бегал из сарая в избу.
Вот верстак в углу избы. Над ним висит керосиновая лампа, здесь она светит ярче, чем над столом. От множества инструментов и брусков свежего дерева изба просто сверкает. Хорошо пахнет дубом. Отец говаривал: дуб — дерево серьезное, он идет на вещи серьезные, прочные, вечные.
На печи еще с прошлого года сохнут кленовые бруски и дощечки — осиновые, березовые; не знаешь ведь, что в дело сгодится.
Отец подкручивает винты, проверяет, крепко ли зажат кусок дерева, подправляет молотком снизу струганки да фуганки, потом проводит каждым из них по доске: настраивает свой столярный снаряд, как музыкант инструменты. Работает он не спеша, даже не выпускает изо рта трубки, болтает с женщинами, часто выходит во двор и опять возвращается. Но мы чувствуем, что приближается серьезное и ответственное дело.
Отец все чаще замолкает. Он долго прилаживает хорошо высушенный дубовый брусок на станке, зажав его меж двух железных прутьев, так, чтоб выпасть он не выпал, а только вертелся. Пиюс крутит рукоятку токарного станка. Поначалу брусок аж свистит, но отец из кучи стамесок выбирает одну, на длинном черенке, с косым лезвием и, удобно приспособившись, приставляет стамеску к бруску. Дерево взвизгивает иным голосом — по правде, раньше у него и голоса-то не было, а теперь оно попискивает, захлебывается, урчит, и крохотные стружки, словно искры, далеко отлетают от верстака.
На помощь Пиюсу приходит Юозас, они крутят, запарившись, меняясь, а то и оба сразу, отец же, не отзываясь ни словом, положив на верстак угасшую трубку, упорно и крепко держит стамеску, медленно скользя ею по бруску. Неровный вначале брусок постепенно округляется. После обеда его края становятся тоньше. Потом чурку снимают с веретена, зажимают в тисках и в ней долго, осторожно навертывают буравом дыру. Дыра должна быть как раз посередине, ровная, чтоб колесо не вихлялось на оси. Но у отца глаз меткий, все он делает точнехонько. Недаром он славный на всю округу мастер.
Но ступица еще не кончена. С боков надо выдолбить четырехугольные продолговатые гнезда, в которые загоняют спицы. Гнезда должны быть одинаковыми, на ровном расстоянии друг от друга. Спицы же будут из хорошо просушенного дуба, гладко обструганные рубанком, не отличишь одну от другой. Работа кропотливая, идет медленно, хотя отец работает напористо, даже жилет расстегнул, а в избе не жарко. Работает он днем, но часто и по вечерам. Бывает, я засыпаю в своем чуланчике, а в избе все еще раздаются то тоненькое попискивание ножовки, то удары молотка, и я даже с закрытыми глазами вижу доброе лицо отца, его большие, тяжелые, но такие добрые руки.
Мама и тетя Анастазия не поспевают выметать и сжигать щепу и опилки. Под верстаком набралась высокая куча стружки. Она пахнет лесом и каким-то лекарством, хоть лекарство редкий гость в нашем доме. Стружки шуршат, а если возьмешь их в руку — тут же крошатся.
Среди стружек попадаются отличные дощечки. Мои братья, добравшись до верстака, мастерят каждый свое: Пиюс — ветряную мельницу, а Юозас — пильщиков досок. Отец, застав их у верстака, незлобиво поругивает, зачем, мол, таскают гвозди. Он держит их в очень занимательном ящичке, разгороженном на несколько отделений. В одном лежат длинные и тонкие гвозди, в другом — короткие и потолще, с большими шляпками, в остальных — еще какие-то. Мне ужас до чего хочется, чтоб Пиюс смастерил и для меня такую красивую укладочку, какую он уже сделал для Альбинаса Бабяцкаса, но у брата нет гвоздей. Я прошу гвоздей у отца, но тот смеется:
— Гвозди я покупаю. Задаром никому дать не могу. Покупайте у меня, коли приспичило.
Долго я ломаю голову, откуда достать денег. На помощь приходит мама. Когда отец отдыхает после работы, вытянувшись на лежанке, она вынимает у него из кармана кошелек, вытаскивает оттуда копейку и дает мне. Зажав в кулаке эту копейку, я бережно, будто драгоценность, несу ее папе. Он берет копейку и серьезно говорит:
— Теперь — дело другое. Подай-ка мне мои гвозди.
Я приношу с верстака ящик с гвоздями, и он, набрав щепотку самых маленьких, высыпает их мне на ладонь. Теперь дело пойдет — брат за день смастерит для меня преотличную укладочку!
А колесо понемногу рождалось. Проснувшись однажды утром, я увидел, что в тисках уже зажата ступица со спицами. Отец подбирал косячки обода, помечая, где буравить дырки, чтоб пропустить концы спиц. Но сегодня он был невеселый.
Уже несколько дней моя младшая сестренка Пятронеле, которую мы все очень любили, тяжело болела. Она беспокойно металась в свой зыбке, вся горела и ничего в рот не брала. Личико ее посинело, изредка в горлышке у нее что-то всхрипывало, изо рта шла пена. Мама то накрывала Пятронеле теплыми одеяльцами, то, вынув ее из зыбки, носила по избе, качала, прижимала к груди.
Из деревни приходили женщины, окуривали сестричку освященными травками. Микулёнене изгоняла злых духов. Никому и в голову не пришло обратиться к врачу — он ведь очень далеко. Врача не привозят даже для взрослых, а тут — для такой крохотули! Неслыханное дело! Да и куча денег ведь нужна, а их в нашем доме никогда лишку не было.
Проснувшись однажды утром еще затемно, я увидел тетю Анастазию, коленопреклоненную перед зыбкой. В ее руке горела восковая свеча. Мама, всхлипывая, сидела на кровати. Пятронеле только что умерла.
Мне казалось, что я виноват перед сестренкой. У меня была прекрасная укладочка, а у нее — нет. Почему я ее не отдал ей? Правда, Пятронеле была маленькая, ничего еще не понимала, но, вырасти она, все бы поняла и сказала: «Какой хороший у меня брат! Ему ничего для меня не жалко — даже коробку свою подарил».