В чулан вошел отец. Видно, он был на дворе, кормил скотину. Он стоял простоволосый, от него пахло сеном, в волосы набились соломинки. Увидев плачущих женщин и поняв, что Пятронеле умерла, он отвернулся к окну. По его лицу катились слезы, плечи подрагивали. Так он постоял какое-то время и, не проронив ни слова, вышел из избы.
Пока женщины переодевали Пятронеле в новую перкалевую сорочку, пока сдвигали в избе стулья и собирали из них последнее ложе для покойницы, отец встал к верстаку. Он молчал и казался сердитым. Никто из нас не смел подойти к нему. Он взял несколько сосновых дощечек, обстругал их и до обеда сколотил гробик. Женщины уложили в него Пятронеле и поставили в головах зажженную восковую свечу. Тетя Анастазия, сев рядом с покойницей, затянула тоскливый, неприятный псалом, в котором звучала какая-то великопостная, неживая, черная нота. Из деревни пришли бабы.
После похорон Пятронеле отец долго ходил сам не свой.
Наступала весна, в избе по-прежнему стоял верстак, но отец целыми днями не подходил к нему. На верстаке валялось недоделанное колесо. Только когда санный путь раскис и надо было уже выезжать в поле, в город, он наконец доделал его. Взвалив колесо на спину, он понес его по берегу озера в кузницу Бабяцкаса. Я бежал рядом с отцом. Мастер долго разглядывал колесо, выстукивал молотком, пробовал могучими ручищами, крепко ли сидят спицы, плотно ли сошлись косячки обода, и наконец одобрил:
— Хорошие руки у тебя, Тамошюс.
Услышав похвалу кузнеца, отец усмехнулся себе в усы. Я понял, что он тоже доволен своей работой. На полях уже солнышко, теплынь — самая что ни на есть весна. Надо было спешить. Отец встал к мехам, в горне запылало пламя, и Бабяцкас отрубил длинную железную полосу. Я еще никогда не видел, как натягивают на колесо шину. Забыв все на свете, я смотрел то на отца, то на колесо, то на кузнеца, который согнул железо, потом сварил его и принялся натягивать.
— Да-да, пора в поле, — посмотрев в открытую настежь дверь на небо, сказал кузнец, словно самому себе. — Весна не ждет. Прислушаешься, и вроде пашни тебя зовут…
В НОВЫЙ ДОМ
Изба, в которой я родился, стояла на круче над дорогой. Правда, когда теперь мне приходится бывать в родных местах, проходя мимо нее, я всегда удивляюсь, что круча и вовсе не круча, а просто так себе — пригорок, на который легко взобраться и ребенку и старику. Но в детстве многое выглядит иначе. Итак, наша изба стояла на круче. Была она бревенчатая, совсем уже одряхлевшая. Гнилые бревна кое-где залатаны досками, кое-где подперты кольями, чтоб не вывалились. Окна крохотные и грязные — под лучами солнца стекла загорались всеми цветами радуги, но сверканье это было обманчивым и радовало меня, лишь когда я несмышленышем протягивал руки к свету, к солнцу. Дверь скрипела, плотно не затворялась, и во все щели, особенно зимой, в избу проникал холод. Посередке избы был очаг, сложенный из камней, в углу — печь, в которой пекли хлеб, вдоль стен — кровати, старые, десятки раз чиненные.
Когда выяснилось, что деревня будет переселяться на хутора, я не мог понять, почему крестьяне постарше так жалеют осевшие свои избы. В нашей избе, правда, слезы утирала только тетя Анастазия. Мама была куда веселее, наверное, потому, что она пришла сюда из дальней стороны, из деревни Видгиряй. Я это знал с малых лет, мама не раз с гордостью рассказывала, какой хороший народ в ее краях, как ладно там живут, какие чудесные холсты ткут.
Пожалуй, больше всех хотел уйти из старой избы отец, хоть ему и жалко было оставлять садик, правда, крохотный — всего несколько фруктовых деревьев, которые и не плодоносили уже как следует. Он говорил, что высмотрел для усадьбы землю получше, там посадит большой сад и перенесет туда две или три колоды пчел. Пчел он любил страстно. К свадьбе он получил в подарок колоду пчел от старика Жукайтиса, своего родственника, жившего в деревне Граяускай за озером Дотамай. А теперь мечтал перенести своих пчел — у него было уже две или три колоды — на новую усадьбу.
— И что за жизнь будет на новом месте? — горевала тетя. — Кругом ни души. Словом переброситься не с кем…
— Будто мы в чужие края едем? — успокаивал ее отец. — Народ-то вокруг нас тот же… Как заведено, будем ходить друг к другу на помочь.
— Что уж там, — чуть не плакала тетя. — Горе, и только. Тут, если соли или закваски не хватило, по соседству сбегаешь и займешь… А там — иди по полям куда глаза глядят, пока до кого-нибудь доберешься… Нет уж, тут лучше. Главными же сторонниками переезда в новый дом были мы, дети. Когда из Вартялинского леса стали возить бревна, мы день-деньской напрямик по полю носились от старой избы к новой усадьбе. Столько там было интересного! И изо дня в день все прибывало. Как тут не сбегать разиков пять за день на хутор и не поглядеть, что там творится.
А там, где еще вчера рядком и друг на друге лежали толстые, длинные сосновые лесины, еще издали приятно пахнущие смолой, содранной корой, обрубленными сучьями, сегодня уже стояли высокие козлы. Работники топорами сдирали с бревен кору, разводили пилы. Потом бревно подняли на козлы, прикрепили его железными скобами, чтоб не елозило. Вдоль бревна протянули натертую углем бечевку, оттянули ее малость посередине и отпустили. По всему бревну ровнехонько отпечаталась черная черта. То же сделали и с другого боку. Потом один из пильщиков встал на землю, а другой взобрался на бревно. Оба ухватились каждый за свой конец пилы и помаленьку, не торопясь принялись раскачиваться. Видать, работа была из таких, которую нахрапом не возьмешь. И едва они принялись качаться, из лесины посыпались влажные белые опилки, пахнущие смолой, — вроде песка, только покрупнее.
Встав под бревном, я ловил рукой опилки. Схватив меня под мышки, отец отнес в сторонку, шлепнул по мягкому месту и не зло сказал:
— Ты там не стой. Еще опилки в глаза попадут, а то и бревно свалится ненароком…
Бревна я, конечно, не боялся. Я видел, что оно намертво прикреплено к козлам. Наверху стоит человек, держится, ухватившись за рукоятку пилы, и то не свалится. Значит, и мне бояться нечего.
Еще интереснее стало, когда из камней, собранных в поле, сложили фундамент для избы и на нем появился первый венец из бревен. За всем присматривал отец, ни на шаг не отходя от работающих. Озабоченно нахмурив лоб, он ходил вокруг, что-то подтесывал, буравил, мерил, приложив к дереву ватерпас.
— Эй, мужики, тут мы чуток криво положили! — говорил он. И работники поправляли бревно, били его обухами сбоку, чтоб оно легло на свое место.
Стены избы все росли и росли. Вот уже видно, где будут двери, где окна. Эта изба будет куда просторнее старой и, что важнее всего, шестистенка. Вся новым-новешенькая!
— А тут что? — допытываюсь я, таскаясь за отцом по пятам.
— Тут будет горница, — довольно отвечает он.
— А что такое горница? — не успокаиваюсь я.
— Это чистая половина избы. И красивая. Для гостей, больных, понимаешь?
— А-а! А тут что будет?
— Тут будет чулан.
— А что будет в этом чулане?
— Ну, скажем, ты с братьями будешь спать…
Хорошо-то как, нам больше не придется спать втроем на одной кровати в избе, где полно кур, кудахчущих ни свет ни заря, где столько дыму и пыли.
— Значит, у нас будет как в поместье? — говорю я, вспомнив, как однажды мы с отцом побывали в просторной чистой кухне помещичьего дома.
— Да не хуже. Можешь мне поверить, — усмехается в усы отец.
Наконец сруб закончен и над ним поднялись стропила, стянутые решетинами, а над коньком мужики подняли венок. Это знак, что изба вчерне построена и что отцу пора выполнить обещание — выставить рабочим «зеленого гусака». В этот день женщины хлопотали с самого утра. Мама в старой избе достала с чердака сала, колбасы, скиландиса.[2]
Тетя Анастазия резала хлеб. Сам отец, сев на лошадь, около полудня уехал в Любавас. Всюду суматоха, все чувствуют, что настал самый важный час.
Пир должен был начаться с полдника. Была суббота. Удивительно голубой и ясный осенний день. Люди копали огороды, возились около изб, если только не были заняты на постройке новых домов. И вот наконец мама сняла с полки корзину, постелила в ней чистый платок, на платок уложила мясо, хлеб, два творожных сыра, комок масла.
— Мама, а я? Я тоже хочу обедать вместе со всеми на хуторе! — закричал я, чуть не плача от обиды, что про меня забыли.
— А верно ведь, — с улыбкой посмотрела на меня мама. — Чуть было не забыла главного работника. Где же твой лагунок?
Мой лагунок стоял рядом, на окне. Это выточенная из дерева неглубокая широкая кружка с плотной крышкой. Я схватил ее и подал маме.
Мама взяла ложкой кусочек масла и бросила в лагунок. Отрезала от каравая ломоть хлеба. Все завязала в платок и дала мне. Сама взяла корзину, и мы двинулись к новому дому.
О, как хорошо мне было шагать по новой, вытоптанной по ржищу тропке туда, где белела новая изба, правда, без крыши, но со стропилами, решетинами, с большим венком из еловой хвои и осенних цветов на коньке! Она сияла, эта изба, словно земля обетованная, она сулила нам новую жизнь, обещала счастье.
Отец только что приехал верхом. На срубе еще кипела работа. Но когда у избы появились мы с мамой, и тюканье топоров и жужжание пил — все прекратилось.
— Здорово, хозяйка! — закричали рабочие, увидев маму.
— И ты здравствуй, сверчок! — добавил кто-то из них, разглядев меня.
Наверное, по моему лицу было видно, что мне не очень-то понравилось такое приветствие. Бабяцкас рассмеялся и сказал:
— Не серчай, мужик! Знай: без сверчка нет счастья в доме.
Мама красиво разложила на досках еду, а папа выставил привезенного из Любаваса так называемого гусака. Я удивился: думал, что отец на самом деле привезет гусака, а теперь вижу — это вовсе не птица, а высокая широкая бутылка из зеленоватого стекла, полная какой-то жидкости.
Когда мужики уселись, кто на досках, кто на бревнах, я тоже отыскал себе местечко у отцовской ноги. У меня был свой хлеб с маслом. И когда рабочие приступили к еде, я тоже откусил первый кусок. Папа разливал питье в маленькие глиняные кружки, мужчины стукались ими и подносили ко рту. Выпив, они ужасно морщились. Микас Трячёкас капнул в кружку водки и, подав мне, сказал:
— А главного работника-то мы и забыли!
Ни отец, ни мама не успели спохватиться, как я уже выпил. О, горькота-то какая! В глазах позеленело, грудь сдавила страшная тяжесть — я еле отдышался.
— Сдурели вы, что ли? — испуганно закричала мама. Мужики весело расхохотались, потому, что они увидели на моем лице широкую улыбку. Неужто я отстану от всех в такой важный, значительный день, когда мы уже так скоро переберемся в новую жизнь?
ПЕРВЫЕ МОИ БАШМАКИ
Почему-то мне страшно хотелось иметь башмаки. Куда бы я ни шел, что бы ни делал — перед глазами у меня так и стояли маленькие, хорошенькие, сверкающие башмачки, такие, в каких ходят в костел дети хозяев побогаче. С весны до осени я, как и мои братья, бегал босиком. С осени до весны я носил клумпы. Клумпы как клумпы — единственная обувка в деревне. Ясно, можно и в клумпах. Но башмаки! Господи, какая красота! Идешь себе, а они сверкают, поскрипывают, — кажется, ты и красивее и умнее других. Отец обещал купить мне башмаки, когда я пойду в школу. В это я мало верил, потому что Пиюс уже ходил в школу, а башмаков у него никаких нет. И я, таскаясь за отцом, частенько клянчил:
— Папа, ну купи мне башмачки.
Ему надоело меня слушать, и, однажды он буркнул:
— Скопи денег и сам купи. Вот поедем в Калварию, и можешь покупать. В лавках башмаков — завались, были бы деньги.
И я стал копить деньги. По правде говоря, разбогател я довольно быстро. Одну копейку для почину дал мне сам отец, вторую — мама и еще одну — тетушка Анастазия, вернувшись как-то с престольного праздника. Видно, ей там повезло, потому что была она веселее обычного и вместо конфеты, которую она мне всегда привозила или приносила, сунула новехонькую блестящую копейку. Еще одну копейку я нашел на дороге. На этой дороге мы подчас находили любопытные вещи — гвозди, ухнали, подковки от мужских башмаков, а один мальчик нашел даже огниво. По правде говоря, я тоже нашел там одну ценную вещь — пустую металлическую баночку с вытисненной на крышке чужеземной надписью. Когда я принес ее домой, отец, знавший грамоту, пытался разобрать, что на ней написано, но так ничего и не понял. Он сказал, что в таких баночках держат сапожную мазь. Так или иначе, но коробка стала моим банком, и в ней бренчали целых четыре копейки — капитал, какого у меня еще никогда не было.
Я был уверен, что за такие деньги легко купить башмаки — самые красивые, самые щеголеватые. И я ждал базара, на который собирался ехать вместе со взрослыми.
Уже загодя я знал, что в следующий четверг отец с матерью поедут на базар. Увидев, что я встал раньше обычного, мама спросила:
— Ну, а ты чего такой ранний сегодня?
— Так мы же на базар едем, мама…
— На базар? — удивился отец. — Что ж ты будешь там покупать? Ведь на базаре деньги нужны…
— Деньги? — удивился я. — А это что?
И я, вытащив из тайника под кроватью свою баночку, загремел копейками так, что, как мне показалось, вся изба задрожала.
— Коли так, дело другое, — улыбнувшись, сказал отец. — Садись с нами за стол, позавтракаем. А вы, дети, — обратился он к Пиюсу и Юозасу, — напоите и закладывайте лошадей.
— Все нам да нам! — поморщился Пиюс. — Кто по базарам разъезжает, а кому работать!
— Как тебе не стыдно, — сказала мама. — Ты ведь ездил на базар. А ребенок еще ни разу не был.
Вскоре телега, запряженная двумя лошадками, выкатилась из двора. На мешке, набитом свежескошенным душистым красным клевером, с одной стороны сидел отец, держа вожжи, а с другой — мама с корзинкой на коленях. В корзинке, даже не трепыхаясь, лежали без звука две связанные курицы. Я сидел посередине, зажав в кулаке все свои сбережения.
Господи, до чего интересно ехать по этим полям ранней, теплой осенью! То тут, то там в небе рассыпались облачка. Одно похоже на нашу собаку, лохматое с задранной головой, другое — будто старик Зялмонас, что ездит по деревням и скупает тряпье и паклю, даже вон кнут торчит под мышкой, третье — вроде большой рыбины, бесшумно, словно в воде, скользящей по небесной шири. По обеим сторонам дороги выстроились ивы, от них протянулись на запад сумрачные тени. Поля убраны, на сером пространстве выделяются темно-зеленые лоскуты огородов около изб. В краснеющих уже садах стоят ульи, деревья еще увешаны яблоками, а на пашнях в утренний час безлюдно — только кое-где видны стада, спокойно пасущиеся на пожелтевших лугах.
Уже с холмов Гульбинаваса открывается чудный вид на восток — темнеет поместье Макаускай и далекая россыпь деревень. Все это для меня внове, словно вижу впервые, хотя когда-то я здесь уже проезжал, но помню эту дорогу как в тумане.
За домом богача Куджмы и деревней Юодяляй мы въезжаем в пески, и лошадки еле тащатся шагом. Кругом скучные, однообразные поля, и меня одолевает дрема. Жмурятся глаза, я чувствую, что недоспанная перед дорогой ночь требует свое. Я хлопаю глазами, вижу еще, как отец закуривает трубку, и слышу мамины слова:
— Опять ты за свою смоктелку… Ни минуты без нее не посидишь… Святее ее у тебя ничего нет…
— Святее не святее, а будто тебе мешает. Чего ты вечно ко мне цепляешься?
Я поднимаю голову, но она тут же опускается, и я засыпаю от однообразного шуршанья колес по песку, от теплого солнца, которое вначале прохладно светило прямо в глаза, а теперь уже вовсю палит сбоку.
У Скаршке, где в нашу дорогу вливается другая, телега начинает катиться живее, весело грохоча по булыжнику с горки. В воздухе висит облако пыли, поднятое колесами и лошадиными копытами. Телег все больше, они выезжают из проселков на большак и, одна за другой, подчас даже в два ряда, тянутся на Калварийский базар.
Я глазею на телеги на лошадей, на мужиков и баб в телегах, на невиданные дома, на людей у плетня, глядящих на дорогу, словно прикидывая, не влиться ли и им часом в этот поток, который катится в сторону Калварии.
И тут я вспомнил про свои деньги! В кулаке их уже нет. Наверное, когда мы так долго и скучно ехали по глубокому песку, я задремал, нечаянно разжал кулак, и деньги упали в солому в телеге. А может, я их сунул в карман? Начинаю рыться, но ничего не нахожу. А может, они на сиденье, рядом, может, я на них сижу? Я привстаю с места и шарю под собой. Родители заметили мое волнение. Мне не хочется признаваться, что по своей глупости я потерял деньги, но отец сразу все понимает и говорит: