До него у хозяйки был страшный пес по кличке Бульдог, не имеющий никакого отношения к своим породистым однофамильцам. Я его не видел. Он сорвался с цепи за каким-то прохожим, загнал его в кинотеатр «Летний», а еще через минуту Никодим Петрович, которого попросили выйти из ящика кинотеатра и унять пса, висел на акации и бесстрашно отбивался от Бульдога милицейским сапогом. Дело в том, что из предосторожности дверь в кинотеатр за спиной Никодима Петровича закрыли, и мальчишкам пришлось подавать ему руку.
После этого позорного случая муж моей хозяйки сшил Никодиму Петровичу новые брюки и отвез Бульдога неизвестно куда. Честь мундира была восстановлена, виновник наказан, а соседи узнали, что такое покой, потому что Бульдог уже не облаивал каждого знакомого и незнакомого до хрипа.
Теперь щенок набирался характера на той же цепи. Он лизал и кусал мои ботинки, пока я шел.
— Доктор! — крикнула хозяйка мне в спину. — Кто же она такая, Маша-то? Может, воровка?
Я усмехнулся и пошел прыгать с «палубы» через две ступеньки на третью.
Если лето и вернулось, то лишь для того, чтобы проститься. Все понимали, что его короткие дни сочтены. Это был подарок, будто что-то испортилось на весах природы, а может, это были самые честные весы, не хотевшие ни давать, ни брать себе лишка.
Во всяком случае, директор столовой, то бишь будущего ресторана «Волна», Квахадзе, воспользовался удачной погодой, а по-здешнему говоря, непогодой, чтобы довершить сооружение фонтана на площади. В круглой чаше, вырытой уже при мне, на ржавом пруте, как на вертеле, висела остроносая бетонная рыбина. Она изящно изгибалась, стегая самое себя хвостом. Из ее приоткрытой зубастой пасти пока еще не брызгала, но должна была забрызгать вода.
Может быть, Квахадзе думал, что это подвинет вперед его идею. Фонтану будет неудобно красоваться у обычной столовой рыбкоопа. Ему больше пристало похлестывать возле ресторана. А раз так, то у фонтана должен быть ресторан. Квахадзе начинал с малого.
На разворошенной площади стояли лужи, в них еще сочились ручьи с «палубы», и даже по тротуарчику, в вытянутую руку шириной, текла грязь.
— Стройка! — оправдывался Квахадзе, стоя у чаши и показывая, как лучше повернуть рыбину.
Невдалеке играл пожарный оркестр, разучивая что-то новенькое. Трубы рявкали невпопад, и первой из-под свалки звуков выбиралась флейта и начинала снова, будто хотела взять трудное место с разбега. Вот энтузиасты! Был выходной, и с утра они уже беспощадно трубили.
А по тротуарчику шла девушка с асфальтового катка. Голубые брючки. Красная блузка. И белый воротничок. Париж! Медленная машина ее отдыхала где-то на склоне горы, не утюжила сегодня асфальта, и сама она отдыхала, и гвоздики ее каблуков вбивались словно бы не в тротуар, а в сердце Квахадзе и рабочих, роющих котлован для фонтана.
Все бросили на миг свое дело, забыли о нем и смотрели на нее.
Она дошла до края лужи, и полуголый парень подставил ей прямо под ногу лопату, держа ее на весу, чтобы она наступила и перепрыгнула через грязь.
Перепрыгнув, она скрылась в здании почты. И сейчас же вернулась. Наверно, только бросила письма во внутренний ящик. Я тоже всегда бросаю письма во внутренний ящик.
— Быстро вы! — сказал рабочий.
— А мне понравилось! — ответила она.
Тогда он, не успела она ойкнуть, вымахнул из котлована, поднял ее, охватив крепкими руками со сжатыми кулачищами, чтобы не испачкать, и переставил на другой край лужи. Она удалялась, оглядываясь и смеясь.
— Приходите еще! — кричали вслед ей ребята.
С оглушительной пальбой и треском, как будто целый десантный полк шел в атаку, на площадь выкатил Заяц. Мотоцикл его норовисто заскользил вбок перед ямой и заглох. На Зайце была светлая кепочка, маленькая, как блюдечко, куртка из синего заменителя кожи и брюки-галифе.
— Ка-атя! — душераздирающе заорал он девушке.
— А я не Катя! — ответила она, улыбаясь во весь рот.
Мы все тоже улыбались.
Заяц выкатил мотоцикл из лужи и начал ритмично прыгать возле него, как через скакалку, иногда попадая ногой на заводную рукоятку.
— Зи-ина!
Мотоцикл не заводился.
— Лю-уда-а!
А день сиял.
Все было как всегда, и все было другим. Облака катились по небу круглые, как мячи. Кому только такими мячами играть? И в каждом облаке спрятано по солнцу. Даже облака другие.
Мое позавчерашнее письмо казалось прошлогодним. Я подумал, что сейчас надо добавить тетке два слова. Может быть, про то, что мне до сих пор не понравилась ни одна девушка. Ведь она так боится, как бы я… Может быть, про мою экскурсию в море? Может, про Машу?
На почте служащие — две совсем юные девчушки — и посетители закивали мне, как обычно:
— Здрасте, здрасте.
Но никто из них не назвал меня доктором, и я с облегчением отметил про себя эту новую и добрую примету. Если признаться, я увидел в этом признак уважения. Первый раз здоровались не с каким-то вообще «доктором», а со мной…
Костлявая спина загораживала от меня окошко, за которым в стеклянном отсеке, как морж в аквариуме, восседал начальник почты. Моя хозяйка неприветливо про него говорила:
— Все начальники толстеют, будто лопнуть хотят…
Обладатель костлявой спины тоже пригрозил ему:
— Лопнешь!
— Нет, — хохоча, отозвался он, как из бочки. — Раз не лопнул, значит, еще до нормы не дошел.
— Сегодня же на весы!
— Ладно, Степаныч.
Я обомлел. Вернулся из отпуска наш главный врач — Степаныч. Я заклеил конверт, кинул его в ящик, ничего не прибавив к письму, и скорей выбежал из почты.
Заяц все так же прыгал у мотоцикла.
— Подвезу! — крикнул он мне, и голос его утонул в немыслимом реве загадочного мотора.
Я сел сзади, вцепился в кольцо, и скоро мы обогнали любовь Зайца. Она даже не оглянулась. Для эффекта Заяц прибавил скорости.
— Сногсшибающая девушка, — сказал он мне у больницы.
Я не стал спорить.
— Капитулирует, — сказал он мне.
— Почему ты так говоришь о ней?
— Во-первых, у меня зарплата сто пятьдесят монет, самое маленькое, а она девочка стильная… Вот ты, доктор, а у тебя какая зарплата? — начал объяснять мне Заяц.
Во-вторых я не дождался. Я только услышал, как, дергая ручку, Заяц опять начал заводить мотоцикл.
В больнице мне сказали, что Маша спит. Тут тоже обнаружились перемены. Один старичок-симулянт собрал вещички и был таков. Другой сидел наготове, но не уходил. Стулья вдоль стены заняли приезжие. Ведь Камушкин, как всякий городок, обладал центростремительной силой, по обязанности и по любви он тянул к себе людей с дальних точек: из рыбцеха, куда сдавали улов все близживущие рыбаки, из виноградных долин и с гор.
Я еще застегивал белый халат, когда вошел Степан Степанович. Он был высокий и худой, широколобый, с маленькой бородкой клинышком на длинном лице. Несмотря на нее, лицо его казалось молодым, хотя голова была седая и бородка тоже. Большие глаза темнели на этом лице, я не понял сразу, грустные или веселые. В них была и лукавинка, может быть, даже радость, оттого, что он вернулся к своему делу, и задумчивая озабоченность, впрочем, характерная для всяких глубоких и больших глаз.
Он остановился и посмотрел на весь ряд присутствующих, а те приосанились, как на параде. Мне показалось, что он сейчас скажет:
— Ну-с…
Но он сказал:
— Ты почему не приезжал, лесничий?
Лесничие в моих глазах были хмуры и, как лешие, волосаты. А со стула встал розовощекий малый, еще выше Степана Степановича, и кашлянул.
— Болит?
— Болит.
— Надо было приехать — показаться.
— Да ведь некогда…
— Вставай пораньше. Лень на день, а крадет и год.
Верзила молчал.
— А ты? — обратился Степан Степанович к немолодой женщине с утиным носом, в белой косынке, аккуратной и гладкой, без складочки, как яичко. — Мокнет?
— Еще, Степаныч, хуже.
— Отхвачу ее тебе по коленку!
— Куда ж я гожусь тогда?
— А чего ждала?
— Тебя мы ждали, Степаныч, — сказала женщина, улыбаясь и прикрывая беззубый рот рукой.
Степан Степанович скользнул по ней глазами и тронул рукой рыжего парнишку, который одиноко и грустно глядел в пол.
— Я тебе чего велел?
— Да все как-то, — сказал парнишка, — а тут как раз…
— Хватился монах, когда смерть в головах… Вражина ты сам себе! Ремня бы!.. Ладно. — Он осекся. — Как раз… А у меня как раз коллега появился… Вполне достойный… И нечего было ждать…
Сначала я не понял, что он говорил это, глядя па меня. Но это было так. Он протянул мне руку:
— Здравствуйте, Сергей Гаврилович.
Гаврилой звали моего отца, которого я не помню. А ко мне так обратились впервые, и я всем существом почувствовал внезапно, будто отец стоит за моей спиной.
— Ну, пойдемте, посмотрим вашу Машу, — сказал Степан Степанович.
В Камушкине не надо долго находиться, чтобы все узнать.
— Какая же она моя? — сказал я, шагая за Степаном Степановичем и глядя, как качаются его острые лопатки, оттого что он сильно размахивал руками.
— Говорят, она не признается, чья…
Мы вошли в палату, когда Туся, готовя шприц для инъекции, бросила иголку в эмалированную ванночку. От этого стука Маша проснулась. Она открыла глаза, соображая, где находится. Прикрыла и открыла их снова. Клянусь, она никого не видела, кроме меня.
— Спасибо вам, — сказала она мне.
Верьте не верьте, а мальчишку назвали, как меня, Сережкой.
Демидов стоял возле пивного прилавка в буфете и рассказывал об этом Лиле. Та преувеличенно-громко заливалась, хлопала его ладонью по груди, удивлялась:
— Молодая, а уж трое!
Сдув пену, он отхлебнул пива.
— Детский сад!
— Красивая она, говорят.
— Зря не скажут, — подтрунивал он.
— Откуда?
— Не спрашивал.
Лиля медленно цедила пиво в кружку тонкой струйкой, без пены, пока не перелила через край.
— Выпей еще.
Андрей подносил очередную кружку к губам, а я удивлялся, какой у него кулак, больше кружки. Лиля тревожно улыбалась, и на щеках ее обозначались два полумесяца.
Почему он не женится на ней?
В ту ночь она прибежала к нему под дождем, распахнула незапертую дверь, увидела детские «шмотки» на веревке, а он стоял под ними и болтал ногой, сбрасывая с себя сапог. Косынка у нее от бега съехала на плечи.
Ничего не сообразив, Лиля закричала:
— Так кто рожает?
Он ухмыльнулся, покривив рот, как ухмыляются снисходительно настроенные мужчины. Я это именно так себе представляю. В нем разверзлась бездна великодушия. Он гордился, что отправил меня со льдом, и по-мужски быстро простил Лиле грубый смех возле ее дома. А сейчас не спешил с ответом. Сел на табурет, закурил. Наконец сказал, подмигнув:
— Маша.
— Какая еще Маша?
— Анохина.
— Да какая Анохина, — принялась Лиля, но он приложил палец к губам, и она закончила шепотом: — Из Малоречки, что ли? Почему не знаю?
То ли от преимущества, которым он не умел пользоваться, то ли от скуки, какую способна вызвать непонятливость, основанная на подозрении, Демидов сказал:
— Вон ее дети спят. Еще двое.
А может, его вдруг разобрала досада, что вот привязалась к нему чужая судьба и он с ней возится.
Лиля приоткрыла дверь в комнату и посмотрела.
— Дура ты, Лилька, — совсем примирительно сказал ей Андрей. — Бешеная…
И Лилька ткнулась ему в грудь головой, увешанной гроздьями «бигуди», как бубенчиками.
А теперь она всем хвалила Андрея за доброту.
Почему он до сих пор холостой? Ведь ему под тридцать. Гулять хотел? Так нет — не очень. Все море да море? Так у всех — море, а у всех и семьи. Помоложе его рыбаки и те в непромысловую погоду ходят с ляльками на руках, носят под солнцем будущих рыбаков и буфетчиц, виноделов и мечтателей.
А Демидов не спешил, мучил Лилю. Все же — почему? Никуда ему от Лили не деться. Ждал кого-то? Но ведь, в сущности, свою единственную всегда находишь рядом с собой. Где учишься или работаешь. Где живешь. За любимой, говорят, на край света идут, но женятся почему-то все поближе.
В школе я был неравнодушен к Асе из соседнего класса. У нее были серые глаза и способности к рисованию. Мы оформляли стенгазету, я не умел ни рисовать, ни красить, но правил заметки, и тогда же вместо одного ядовитого стишка в колонку «Кому что снится?» подсунул ей записку: «Давай с тобой дружить». Она сказала: «Я подумаю». В ту ночь я не спал до рассвета и впервые услышал, что и в городе птицы ликуют по утрам, как в лесу.
А в техникуме мне нравилась Света, которая плохо училась, потому что мечтала стать киноактрисой. У нее была длинная шея, с таким изгибом, как будто она все время чуточку откидывала голову и заносчиво поднимала подбородок. У нее были светящиеся ноздри и нерусские, раскосые глаза. Если бы она не старалась походить на всех по очереди самых завлекательных киноактрис всемирного экрана, а оставалась сама собой, ее, возможно, в конце концов заметили бы и пригласили сниматься. Ведь она, я знаю, все время посылала куда-то свои фотокарточки ценными письмами. Но Светка, глупая, гримировалась под тех, кого им не требовалось, потому что «те» у них уже были. А она, чем сильней красилась, тем больше дурнела.
Если бы я учился в другой школе и в другом техникуме, я бы не знал ни Аси, ни Светки и мне снились бы (или, наоборот, вызывали у меня бессонницу) совсем другие девушки. Какие? Другие! Какая же это бессмысленная выдумка про одну-единственную!
А жениться мне назначено в Камушкине? А если бы послали в другой город, то, значит, там? Смешно, но не очень. Нет, правда. Поезжай я на работу в другую сторону, я нашел бы себе будущую подругу, свою судьбу, совсем в другой стороне.
Вот и получается, что «единственных» на земле много. А люди говорят… Суженый. Суженая. Предрассудок!.. Все дело в приказах о распределении… Куда пошлют.
Сейчас кибернетики вообще говорят, что любовь — грубое чувство и его можно программировать. Тогда все вокруг станут счастливыми по желанию вычислительной машины. Зачем же программировать несчастья?
Вот уж машина переберет все человечество и выищет ту, действительно единственную, такую жену, что закачаешься. С гарантией. Нет, не буду жениться в Камушкине. Подожду совета кибернетиков. Сам я ошибусь — я знаю.
Это я, конечно, шутя болтаю, но меня смущает случайность в таком ответственном поступке, который, все говорят, лучше совершить раз в жизни. Вы не смейтесь. Теперь я серьезно. Я думаю, думаю и делаю неожиданное открытие о том, что в основе основ любви лежит обидный случай… Или счастливый случай? Все равно — случай…
— Доктор!
— А?
— Вам чего?
— Сто граммов. Колбасы.
Лиля вешает мне колбасу. Стрелка на весах качается, словно ее пнули. Я всегда беру колбасу на ночное дежурство. Еще не ночь, еще даже и не вечер, но я иду, потому что сегодня выписывается Маша.
Вы думаете, это я о себе рассуждал? Мне спешить некуда и нечего опасаться. А вот моя Маша… Я, конечно, понимал, что у нее несчастье. Однажды я зашел к ней с листком бумаги и, непринужденно играя голосом, спросил:
— Ну, Маша, может быть, мы напишем о рождении сына? Куда? Кому?
Голые ее руки с ямочками на локтях даже не пошевелились. Она сказала:
— Никому…
Лиля заворачивала мне колбасу. А Демидов, глядя сквозь стекло за спиной Лили (в будущем ресторане у Квахадзе буфет был в стиле «модерн», посреди стекла), засуетился:
— Топают.
— Кто?
— Лешка с Алешкой.
— Куда?
— За матерью.
Он брякнул кружкой о стойку, положил рубль и вышел. Лиля смотрела и я смотрел, как он догоняет ребят.
— Доктор! — сказала Лиля, и глаза ее так разъяренно блестели, что я понял смысл старомодного выражения: «пепелящий взгляд», и мне стало ее жалко. — Это что же за порядки? Какая-то Маша!
— Простите, — сказал я.
Перед фасадом нашей больнички, среди трех-четырех деревьев, доцветали золотые шары. В эти дни все стало прозрачней — деревца не оголились совсем, но засквозили, и редкие листья дрожали на них, как солнечные зайчики.