На единственной скамеечке сидела Маша с Сережкой, завернутым в одеяло, перевязанное Тусиной лентой. Лицо у нее было невеселое, худое, глаза же потемнели и стали еще больше. Когда к ней подошел Демидов, она опустила их. Под ногами ее была подсохшая трава, на которую накололись листья, но, наверно, она ничего не видела. А Демидов рассматривал ее впритык, с откровенным любопытством. И понятно, что она это чувствовала, как все.
— Что вы на меня так смотрите? — спросила она.
Голос у нее был не очень добрый.
— Не разглядел тогда, — обронил баском Демидов.
Маша встала и позвала детей.
— Идемте.
И вот все они пошли по улице. Куда? Скорее всего, куда глаза глядят. Честное слово, первый раз я видел, чтобы действительно так шли. И молчали. Даже дети. От удивления, что ли? Шли в тишине.
— Слушай, Маша, — вдруг простодушно разрядил эту неловкую паузу Демидов. — Раз есть дети, значит, и муж имеется?
— Ушла я.
Она ответила ему горько и просто, с той же простотой, что была и у него в голосе.
— Теперь помириться надо, — поучительно предложил Демидов.
И Маша пожала плечами, ближе прислонив к себе Сережку.
— Один раз такое простишь, сама дрянью сделаешься, — усмехнулась она.
— Ну уж! — фыркнул Демидов.
Если бы я мог описывать, я бы передал, как меняется голос. Ну, вот прямо видно. Голос бывает светлее и темнее. И смущается за своего хозяина.
Тут Маша оглянулась на нас — на него и на меня, потому что я шел сзади, и мы оба остановились и увидели ее усмешку и точки взблеснувшего света в глазах.
За спиной взревела сирена. Где-то у причала.
— Сейнер, — заторопился Демидов. — Лешка и Алешка покажут, где ключ лежит. Рыба откочевала. Я надолго в море ухожу.
— Не надо! — крикнула Маша.
— Я завтра зайду, — сказал я.
Лиля стояла на пороге столовой, уперев руки в бока, и ждала чего-то. Аптекарь, Борис Григорьевич, марширующий домой с авоськой в руке (а в ней две бутылки боржома из аптеки), тоже приостановился и смотрел. Начальник почты выставил из окна свой кисельный подбородок. Жена Квахадзе остановила выводок детского сада у фонтана и разглядывала Машу во все глаза, став при этом как бы чуточку выше: и грудь приподнялась, в броне отглаженного платья, и каланча волос подросла на голове. А сам Квахадзе торчал на другой стороне улицы. Улица глазела.
У Маши почти срослись брови, так они сдвинулись, тонкие и отчетливые, сморщив кожу над переносицей до неживого белого цвета.
— Не надо заходить, — сказала она мне. — Я сейчас мужу напишу.
И свернула к почте. Ее серые школьные туфли переступали по асфальту. Алешка показала ей на бетонное произведение искусства посреди ямы. Лешка дернул сестренку за руку, а Маша им что-то сказала и пошла быстрее, точно хотела спрятать эти сношенные детские туфли с глаз улицы… Меня они кольнули. Я их запомнил.
Наконец Маша зашла на почту.
Я видел, как аптекарь Борис Григорьевич подошел к Лешке и Алешке, которые остались на улице и рассматривали черта в шляпе, намалеванного на дверях трансформаторной будки. Я видел, как он отвел их от будки и поставил у дверей почты. И тут вышла Маша. Долго она держала конверт над прорезью ящика, потом посмотрела на детей и бросила письмо в ящик.
У нее не было предубеждения к уличному ящику, как у меня.
Демидов как пропал. Где-то гнался за рыбой, перехватывал ее, загораживал путь сетями.
По вечерам Лиля стояла на причале. Горизонт мерк за выпуклой спиной моря. Силуэты других сейнеров скатывались по ней к берегу и качались на рейде. Чьи-то огоньки прожигали ночную даль. Не демидовские…
Лиля плотнее затягивала прозрачную косынку под подбородком и уходила.
Каждое утро Маша покупала в буфете у Лили три бутылки молока. Лиля выставляла их перед ней, громко стукая донышками о прилавок, на который в это время Маша ссыпала мелочь.
Как-то она отставила одну бутылку, а унесла только две. Лиля перекидала пальцем монетки с места на место и снова сунула бутылку в ящик. Так-то! Не очень разбежишься, красавица! А тоже строит из себя независимую! Скажите, какая цаца! Почему «цаца» — Лиля не знала, но Маша стала «цацей», и кончено.
А «цаца» стирала чужое белье во дворе. Она поставила цинковую лоханку из демидовского инвентаря на табурет под голой сливой и взбивала мокрыми руками белую гору пены.
У Демидова и двор был холостяцкий. Ни цветов, ни сада. Торчала посреди нехоженой и нечесаной травы одинокая слива, не то дичок, не то приблудок, — может, и правда, ветром занесло. А может, проходя мимо, кто-то кинул косточку и она проросла.
Я стоял за занавеской, разгородившей комнату, и выслушивал Сережку. Уж не знаю, откуда появилась эта занавеска из пестрого ситчика. Видно, Маша нашла ее среди демидовского барахла, выстирала и повесила, отгородив кровать. Вот, дескать, занимаем угол, не обессудьте…
Комната у Демидова была большая и неуютная. Шкаф с зеркалом, новый, как в магазине. Дорогой приемник на тощей этажерке. Календарь на стене с застрявшим числом. Маша не сорвала ни листка, будто жизнь для нее остановилась.
Я выслушивал Сережку, сучившего ногами, а Маша, оставив меня на минуту по эту сторону занавески, на «хозяйской» половине успокаивала хныкавшую дочку. Она играла с куклой на стуле возле этажерки и ныла. То ли кукла падала со стула, то ли еще что-то не нравилось Алешке, но Маша тихонько ее стыдила. И вдруг я услышал:
— Этот дяденька нехороший!
— Алешка! — повысила голос Маша.
— Когда он приходит, ты всегда плачешь. Уходите! — закричала она мне. — Уходите!
Вот как! Это она от меня защищала мать. А Маша плакала, оказывается? Ни за что не сказал бы, глядя на ее строгие темные глаза и сдвинутые брови.
— Замолчи! — оборвала Маша дочку.
— Ну что ж, — сказал я громко. — Для двух недель прекрасный мужчина. Вполне…
Запас моего официального красноречия иссяк.
— Я письмо мужу написала, — сказала Маша из-за занавески.
— Пупочек присыпайте…
— Скоро он приедет за нами.
Я свертывал длинную трубку стетоскопа, израсходовав последнюю спасительную фразу.
— Уже две недели прошло, — сказала Маша.
Мне всегда казалось, что вот она заговорит со мной, и я с ней попросту пойду беседовать о том, о сем, о Лешке, Алешке, и разузнаю, что у нее вышло, почему однажды она схватила детей и помчалась, сама не зная куда. Но то самое любопытство, которое считается большим свинством, очень мешало мне. Сам не знаю, почему мне так важно было все узнать про Машу, однако же свиньей быть не хотелось. И я сказал из-за занавески:
— Ну вот…
Дверь отворилась, и в комнату вошел Демидов. Раньше чем он обронил слово, я ощутил его присутствие за вздувшейся занавеской. Там и Алешка притихла, а потом первая сказала:
— Здравствуйте, дядя Андрей.
— Я возьму кой-чего… — пробасил он.
Он подошел к шкафу, проминая доски пола сапогами. Вероятно, он нашел в шкафу все стираное и сложенное не так, как было, потому что удивился:
— Эх ты! А это зря.
— Мы скоро уедем, — быстро объявила Маша.
— Поладили? — с сочувствием спросил он, мягко хлопая бельем о стол: видно, выбирал и кидал, что надо.
— Пола-а-адим! — высоко пропела Маша так, что я вздрогнул, как от ожога.
Вы знаете, у нее был совсем неприкрытый голос: ей больно — и вам больно, подумал, что это даже опасно, когда человек не может скрыть ни шиша. Попробуй-ка все время без притворства. Может, людям не до тебя совсем, а ты к ним, как есть. Потому она больше и молчала.
— Семья, — назидательно сказал Демидов.
— А где же ваша семья? — спросила она.
— Не встретил я никого, — пожаловался он откровенно.
Может быть, она впервые присмотрелась к нему с интересом. У него было молодое лицо с жесткими чертами, с серыми глазами, каленое, надранное, нахлестанное ветром, бьющим каждый день по загорелой коже. Я так и представил его себе сейчас еще багровее, чем раньше. А он закончил шутливо:
— Не везет мне. Тебе сколько лет? — вдруг спросил он.
— Двадцать шесть, — сказала она.
— Это ты моложе меня? — удивился он, и какую-то долю времени постояла тишина, которая разрядилась усмешкой. — Тороплива!.. Куда спешишь? Хватило бы тебе и двоих…
— Эх вы, герои! — с какой-то беззлобной и поэтому совсем обидной усмешкой обронила Маша. — Вы-то у матери какой были? Первый или пятый?
— А я не знаю… Я в детдоме вырос, — сказал Демидов, и Маша промолчала. — Стираешь?
Конечно, он видел лохань под сливой во дворе и белье на веревках.
— Вот если б училась я, — сказала Маша, вспоминая что-то давнее. — А то…
— Бросила? — спросил он. — Зачем?
— Любовь, — серьезно сказала Маша, взаправду, как и все другие слова.
Он толкнул дверь, заскрипевшую, как никогда, сильно, будто она не хотела выпускать хозяина. И задержался на пороге.
— Я ведь не гоню, — сказал он Маше. — Живи, сколько надо.
— Доктор! — крикнула Маша, спохватившись. — Где вы там?
Я вышел, нелепо запутавшись в занавеске.
— А, доктор! — сказал Демидов.
У него была рыжая бородища до ушей, он совсем был не похож на себя. Мы вместе зашагали по улице.
— Ну, как она? — спросил он.
— Ничего, — сказал я неуверенно.
— Чего ж хорошего! — усмехнулся он и вдруг сунул мне клочок сети с двумя лобанами. — Отдай ей.
Эта сеть висела на калитке, и он снял ее, когда мы уходили.
— А что ж вы сами? — спросил я.
— Не берет она. Я уж посылал. С пацаном передавал… с Лешкой. Не берет.
— Разве вы возвращались с лова? — спросил я.
Демидов меня точно не расслышал.
— Я думал, она уехала… Не уехала, зараза.
— Она письма ждет, — вступился я. — От мужа.
— Ребята надо мной регочут, — сказал он. — Полундра, доктор!
Полундра на морском жаргоне означает что-то среднее между «спасайся» и «спасайте». Одним словом, караул!
Незнакомый, рыжебородый Демидов закуривал на улице, а я стоял с рыбой в руке, когда к нам подошла Лиля.
— Сгони квартирантку, Андрей, — сказала она без обиняков и стиснула побелевшие под растрескавшейся помадой губы.
— Чего ты ее боишься? — спросил он, простодушно усмехаясь.
— Ну, до свиданья, — сказал я.
— Побудь, — остановил меня за руку Демидов.
Похоже, я ему был нужен, как прикрытие. Как противоядие против Лили. И Лиля смирилась:
— На берегу не бываешь.
— Рыбу ловим.
— Как бездомный…
— У меня на корабле хорошая каюта есть. Верно, доктор?
— Я не доктор, — сказал я.
— Андрей, — спросила Лиля, — ты никак влюбился?
— Слыхал, доктор?
— Я не доктор! — крикнул я, рванув руку, потому что он все еще держал меня.
— С тремя детьми не каждая от мужа уйдет, — говорила Лиля дрожащим голосом. — Она приманчивая… С характером… И красива… Ой, смотри, Андрей, ты присохнешь, а она уедет, как приехала… Замаешься!
— Уезжает, — сказал Демидов.
— А ты? Да ты хоть глянь на меня! Пойдем ко мне?
Рука у меня заныла, демидовские пальцы сжимали ее так, что клочок сети с лобанами шлепнулся на дорогу, отпугнув крутившуюся рядом кошку.
— Рыбу надо ловить, — поглядев на нее, сказал Демидов. — Шторма идут. Тороплюсь.
И побежал. Что-то с ним делалось неладное.
— Она скоро уедет, — сказал я Лиле, поднимая рыбу с земли.
— Когда? — спросила Лиля.
А разве я знал это?
Вечером моя хозяйка жарила лобанов, которых Маша не взяла. Лобаны были вкусные. Осенняя рыба жирная… Хозяйка ее хвалила. А про Машу она сказала:
— Вот уедут дорожники, кому она будет стирать? У нас тут все сами себе стирают… Пропащая баба!
По дороге катил фургончик с надписью «Почта». Я сидел наверху, упираясь ногами в крепления за спиной водителя. Он мне дельно посоветовал:
— Будешь падать — держись за воздух.
Чего-чего, а воздуха вокруг хватало.
Внизу ходуном ходило море. С новой дороги было видно, как волны привставали над берегом и беззвучно рушились, не находя опоры. Грохот их сюда не долетал, мы уже были высоко и поднимались еще выше, все ближе к вершинам. Как на вертолете.
Хотя, впрочем, на вертолете я никогда не летал.
Давно ли я той же дорогой попал в Камушкин, а вот уже ехал отсюда как его посланник.
Два дня назад меня позвал в гости Степан Степанович. Как взрослого. Я завязал галстук, купленный утром в магазине, поскольку собирался в солидную компанию, но перед домом Степана Степановича снял и заткнул его в карман, и хорошо сделал, потому что такие же галстуки были на аптекаре Борисе Григорьевиче и начальнике почты.
Меня учили играть в преферанс. Между делом Степан Степанович заметил, что идет зима и мы должны подумать о Маше. Борис Григорьевич на это заметил, что и он хотел это сказать. Его давно занимает философский парадокс. Фраза «Я лично счастлив» звучит для него отталкивающе. Между тем не кажется ли нам, что счастье всех просто невозможно без счастья каждого? Начальник почты заметил, что у него есть адрес Машиного мужа. Он позволил его списать себе в блокнот с третьего письма Маши, поскольку два предыдущих остались безответными. В столицах письма переваривают тоннами, там не до отдельного письма. А у нас счет другой, на штуки.
Тогда Степан Степанович заметил, что он как раз хотел послать меня в облздрав со списком лекарств, находящихся в плену дефицита.
Сейчас я фактически повторял путь Машиных писем. В этом фургончике (он возил почту, как и катер, и юлил по горам, когда штормило) они, письма, добирались до Песчаного, оттуда в спецмашине побольше тряслись до большой дороги…
Я не думал, где сейчас, в какой далекой бухте, укрывается Демидов с другими рыбаками. Мне нравилось сердитое море. Благодаря ему я не плыл на катере, а ехал новой горной дорогой и не мог миновать девушки, которая работала на катке.
Дорожники сращивали выезд с верхним шоссе. Мы остановились, потому что впереди был еще сырой асфальт. Он дымился.
Каток сдавал на нас задом.
— Привет! — крикнул я девушке прямо с фургона.
— Рита, к тебе еще один жених! — засмеялся парень с лопатой, которую он держал на плече, как плакат на демонстрации.
Значит, она Рита?
Рита остановила каток, выпрямилась, вытерла руки паклей, поглядывая на нас, сунула паклю в карман брезентовой куртки и только тогда ответила недружелюбно:
— Привет.
Может быть, она запомнила, как я с Зайцем дружески промчался мимо нее на мотоцикле?
— Ребята, — спросил водитель, — долго стоять?
— Ровно час, — ответили ему.
Я обрадовался, а водитель взмолился:
— Перекиньте! Люди ждут писем!
— А у нас обеденный перерыв.
— Значит, есть свободное время! — сказал водитель. — Помогите.
Он съехал на обочину, подрулил к кювету, десять рук облепили фургон, приподняли и кинули на дорогу так, что коляска подпрыгнула мячом.
И вот тебе — мы умчались.
Я рассуждал о скоротечности славы. Вот, стоило мне один раз промелькнуть мимо Риты на мотоцикле Зайца, и уже всем разрешено потешаться, называть женихом знаменитого «доктора», который принял трудные роды, достал лед и у которого есть галстук, хотя и в кармане.
В городе я надел галстук на рубаху, едва вышел из автобуса.
Голые тополя тянули ветви вверх, словно говорили: «Мы сдаемся!» Они сдавались зиме.
На улице, где раньше жила Маша, свисали с акаций коричневые стручки, и два пацана, качаясь на ветках, срывали их и кидали вниз, девчоночкам. В детстве мы тоже лакомились стручками, вытягивая из мясистых ребер клейкий зеленый сок. Он был сладок и бесплатен, а это так заманчиво, как всякая вольная добыча.
Одна замызганная девчушка, зажав в зубах копчик стручка, дула в него изо всех сил.
— Ты что делаешь, чумазая? — спросил я.
Она не ответила, а когда я отошел, крикнула:
— Музыку играю!
Две сестры, фантазия и беззаботность, почему они разлучаются с возрастом? Может быть, заботы так загружают человека, что уже не до фантазии? И не потому ли Иван Анисимович хоть пять минут в день сидит, прикрыв глаза, и, подстегивая фантазию, гуляет по свету? Может быть, он самый счастливый житель в Камушкине?