Ожидание. Повести - Холендро Дмитрий Михайлович 7 стр.


Я тоже дал волю фантазии, но она не летела так далеко.

Вот я говорю виноватому мужу Маши, что она его ждет. И, сигая через ступеньки, он мчится к ней, забыв про меня, а в моих глазах светится, как писали беллетристы прошлого века, тихая радость исполненного долга. Или я встречаю мрачного субъекта, верного дружка бутылки, внушаю ему, какой он подонок, сижу с ним и стыжу, описывая в подробностях сцену родов, и, когда он, подонок, поднимает глаза, на них наворачиваются слезы раскаяния, о чем тоже писали беллетристы…

— Не надо, не надо меня благодарить, — твержу я в ответ на искреннее рукопожатие. — Езжайте к ней.

— У меня нет денег, — говорит он.

И я даю ему три рубля взаймы.

А в Камушкине еще вручу ему плакат облздрава о вреде алкоголя.

Или дверь откроет скромный интеллигент, знающий в совершенстве только одно слово: «Ну?» У нас был один такой в техникуме, помните, я вам о нем рассказывал вначале… Он мог извергать это «ну» во всех вариациях, со всеми знаками препинания, включая указательный палец. «Ну что ж… Вы беспартийный, товарищ? — говорю я с ним на его языке. — Ну, а как насчет профсоюза? Ну-ну…» На нашего «нукальщика» действовали только такие прямые угрозы.

— Ну-ну! — покоряется Машин муж, надевая пиджак.

Я чувствую себя победителем.

Но кто меня встретит? Кого я сейчас увижу?

Я сверяю номер дома с адресом и топаю по лестнице. Вот и дверь Маши. Сорок шесть. В дверной ручке — газетный букет. Свернутые газеты торчат во все стороны. Вероятно, почтовый ящик за прорезью уже набит ими. Оттуда же торчит синий уголок.

Я долго звоню.

В этой квартире давно никто не живет. В ней — пусто.

Я тяну за синий уголок из прорези и вынимаю последнее письмо Маши. Вот в чем дело. Ее письма там, в ящике. Их не получил никто.

Я мнусь и опять звоню. Где же ее муж?

Может быть, он носится сейчас по городам и весям, по родственникам и друзьям, разыскивая Машу? Может быть, он кинулся за ней в ту же минуту, как она ушла от него, и не хочет без нее возвращаться? Да, Маша, конечно, глупо поступила. Так не поступают. Вот прямое доказательство — его нет дома с того же дня, значит, он ее ищет, как полоумный.: И правильно ругал ее Демидов.

Я засовываю письмо назад, в прорезь, и соображаю, что бы я сделал на месте этого незнакомого мне человека? Конечно, рванулся бы, как и он, за женой и детьми. Конечно, искал бы ее по всему свету, кроме Камушкина. Кому в голову придет скакать в этот Камушкин? Маша с детьми ехала сначала в автобусе, потом на катере, ей стало плохо, и она сошла. Да и ехала-то она наобум, то ли в Песчаное, то ли дальше… Ведь у нее не было цели. Она не ехала, а уезжала…

Про Камушкин не догадаешься.

Еще я отовсюду бомбил бы соседей телеграммами и спрашивал, не вернулась ли Маша. Сообразив это, я немедленно нажал кнопку звонка у противоположной двери. Я был полон отваги.

На лестничную площадку выскочила немолодая женщина довольно затрапезного вида, толстая, коротконогая и вместе с тем юркая. Она вертела гоголь-моголь в стакане, а глаза ее ели меня неспокойно.

— Я от Маши, — сказал я.

— Ой, заходите! — вскрикнула она. — Заходите! Меня зовут Ольга Петровна.

Она зазывала, а я почему-то отказывался.

— Где ее муж? — спросил я.

— Муж? Нет мужа! Да вы заходите! — опять принялась она, потерла руку о халат и схватила меня за локоть.

Я устоял.

— Что тут случилось? — спросил я, кивнув на дверь с пуком газет.

— Что случилось? — По ее румяным щекам потекла беззастенчивая улыбка. — Ничего не случилось. Это же случается каждый день. Он завел себе другую. А Маша узнала. Забрала детей, дура, и — вон. А та узнала, что у него семья. Она прикатила из другого города, такая современная фифочка, сама прикатила, без предупреждения, оттуда, где они спутались, он же ездил на такси, в дальние рейсы. Он — шофер такси. Может, зайдете?.. Ну и та тоже повернула домой, когда узнала. Представляете? Обе от него, как от чумы. Вот и все. А вы кто?

— А где он? — спросил я.

— Помчался за ней. За новой, конечно! Где же! На кой ляд ему Маша с двумя детьми?.. Ой, я и не спросила. Она родила? Кого? Несчастная!

— Вы уверены, что он уехал туда?

— А как же! Он мне позвонил, как вы, и сказал: «Пусть не ждет меня». Представляете? Я говорю: «Ведь она же в положении». И что слышу: «Потому я и спокоен. Вернется». А вы кто ей будете?

— Значит, он на такси работает?

— Работал.

— А где таксомоторный парк?

— На Лермонтова.

— На Лермонтова?

— Передайте Маше, пусть едет. Квартиру потеряет!

Я уже спускался по лестнице.

И вот я в комнате Маши, нет, в комнате Демидова, снова выслушиваю Сережку. Мой тезка пускает пузыри из слюны и другую влагу, когда я переворачиваю его на живот, и Маша называет его бесстыдником, подтягивает под ним клеенку и подгибает уголок простыни. Лешка с Алешкой носятся где-то на улице, и я говорю:

— Маша… Ваш муж, он, конечно, приедет… Может, скоро, но, может, и не скоро… Его нет дома, и на работе не знают, где он… Он уволился, короче говоря…

Другая женщина, возможно, начала бы расспрашивать, откуда я знаю про мужа, что да как, но Маша даже смотрела не на меня, а в окно.

За окном уплывал куда-то караван гор. Холодное солнце стекало по их вершинам на ту сторону. В пожарном сарае, отбивая ритм полечки и стараясь подравнять общий строй рассыпающихся звуков, екала большая труба, душа оркестра, та самая махина, которую надевают на себя, как на граммофон. Ее всегда слышно дальше всех. Маша сидела с Сережкой на руках, как каменная.

— Как я его любила! — вздохнула Маша. — Маму тоже любила, да не послушалась. У вас жива мама?

— Нет.

— Мамы умирают… И папы… Это детям надо знать. А то мы им только укорачиваем век… Доктор, вы не слушайте меня, я злая… — Вдруг она улыбнулась. — А я гадалка, Сережа. Дайте-ка руку… Не бойтесь. — И взяла мою руку.

— Я не боюсь, — сказал я. — Я не верю.

— Будет у вас красивая любовь, золотой, — сказала Маша, неумело подражая цыганке. — Еще вспомните Машу, как она нагадала… Всю правду говорю…

— Смех, — сказал я. — Любви-то ведь нетути.

— Есть.

— На словах, — сказал я.

— Неправда, — серьезно возразила Маша.

— Я хочу вас спросить…

— А вы не спрашивайте, доктор. Есть понятия, есть чувства. Это разница. Ничего не расскажешь… Вон чайник на столе стоит, горячий, холодный? Пока не прикоснетесь — не узнаете. Хорошего хотелось, — сказала Маша.

И я словно бы вдруг понял, что люди заблуждаются в любви от желания хорошего. Ясно: они выдумывают единственного от желания иметь единственного на всю жизнь. Их нельзя упрекать за это.

Но все равно я изрек:

— Не надо преувеличивать.

— Что же делать? — беззащитно спросила Маша.

— Можно поступить на работу… Я говорил с Квахадзе… А Сережку в ясли… Я говорил с женой Квахадзе.

— Конечно, я его очень любила, — сказала Маша.

— Плюньте, — посоветовал я.

— Если бы любила, — горько усмехнулась Маша, поправляя самое себя. — Люблю. С этим-то что делать?

Что делать с этим, я не знал.

— Спасибо, доктор, — сказала Маша. — На работу я, конечно, пойду. Завтра же. Стыдно за чужой душой нахлебничать. То вы, то Демидов… Спасибо…

Я знал, как выписывать рецепты, знал, какая флора и фауна в тундре, знал, что порт Находка торгует с Японией, что Чомбе — злейший враг Африки, хоть и сам африканец, что генетик Дубинин проследил на несправедливо заклятой мушке дрозофиле вредное для грядущих поколений влияние радиоактивного облучения выше десяти рентген, но чего-то очень простого и важного я не знал.

12

Репетирует оркестр.

Это испытание и радость для Камушкина. С одной стороны, хорошо. Любая механическая музыка, даже самая супермодная, живого оркестра не заменит, и лучше она, может быть, а все не то. Нет того состояния праздника, которое создают медные трубы. Или, скажем, в последний путь… Мы еще не дошли до того, чтобы хоронить человека под магнитофон. В тишине и безмолвии — тоже неприлично. Жил, работал, старался, и некому даже ударить медными тарелками в знак прощания. А у нас есть. Но с другой стороны…

— Как это називается? Как это називается? — горячо спрашивает Квахадзе, тыча пальцем туда, где таланты громко заявляют о себе.

Аптекарь Борис Григорьевич пьет чай в столовой и философствует:

— Конечно, легче из музыкантов сделать пожарников, чем наоборот, но какие же музыканты приедут в Камушкин, чтобы тушить пожар?

Я тоже пью чай в обеденный перерыв.

По-моему, Борис Григорьевич пропускает рюмочку напитка, которого ему дома не дают. Представляю себе, что будет, когда Квахадзе откроет наконец ресторан. Под его руководством вешают на стене огромную репродукцию с картины «Девятый вал» Айвазовского. Уж не знаю, как там в других приморских ресторанах, а у нас будет висеть «Девятый вал». И мужчины будут ходить сюда, как в музей…

Борис Григорьевич маскируется чаем, Квахадзе с середины зала прицеливается, ровно ли висит картина, а из-за полустеклянных стен замедленно плывет неторопливая полечка.

— Как это називается, черт возьми! — нервничает Квахадзе.

— Полька-бабочка, — говорю я.

Он отмахивается от меня.

Я сижу лицом к стеклу, и мне видно, как в конце длинной боковой улочки, у открытых дверей пожарного сарая, летают в воздухе руки капельмейстера, повторяя однообразные движения.

У него спина крепкая, как стенка у сейфа, и почти нет шеи, поэтому голова сидит неподвижно, но руки — они полны любви к искусству. Это балет. Лишний раз я убеждаюсь в несоответствии внешности и натуры. Еще он любит тонкое вино, и нечего удивляться этому, поскольку он главный винодел нашего совхоза. А на фронте он командовал гвардейским танком, говорят, ходил на тараны. В День Победы он надевает — я еще не видел, поверьте моей хозяйке — больше всех в Камушкине орденов. И сейчас его любимые слова в управлении оркестром: «Упорство! Смелость!»

Музыканты старательно врут, но гвардии капельмейстер не сдается.

Благодаря оркестру я узнал несколько музыкальных тайн. Перед каждой репетицией, например, пожарники, они же музыканты, заходят сюда и покупают в буфете у Лили шоколадные конфеты — по одной на брата. Их не едят, а только вымазывают рот, чтобы губы лучше прилипали к мундштукам. «Влипали в мундштуки», — говорят специалисты, разоряясь на шоколад. Любовь к искусству требует жертв.

В широком окне, как на экране, возникает Маша. Она проходит мимо пожарного сарая, зажимая уши руками. Гвардии капельмейстер на мгновенье поворачивается к ней, и я вижу квадратное лицо, перечеркнутое кавалерийскими усами, хотя он и танкист. Он щелкает перед Машей каблуками. Трубы в сарае качнулись, и на свет выглянуло несколько мужских лиц.

Маша прибавила шагу.

Полечка, отставая от ритма ее походки, словно бы тонет, булькая вразнобой и пуская пузыри. И возникает снова. Все сначала.

— Нельзя сказать, — веселым голосом замечает Борис Григорьевич, — чтобы они разучивали свои музыкальные номера в пожарном порядке.

И тут в столовую входит Маша.

— Здравствуйте, — говорит она, и Квахадзе поворачивается к ней.

Он любит церемониал.

— В чем дело, товарищ? — спрашивает он. — Слушаю вас.

— Я хочу работать, — говорит Маша.

Квахадзе обходит вокруг нее, как покупатель вокруг своей мечты.

— А что вы умеете? — подбадривает он.

— Я? Посуду мыть.

Он покашливает, деликатно прикрыв рот кончиками пальцев, так что они накалываются на черный ежик его усиков. Черт возьми, не завести ли мне усы? Тут, в Камушкине, на них мода. Полно усов! Тоже стану истым мужчиной… А Квахадзе остановился и смотрит на Машу почти в упор.

— Посуду? Нет! — категорически заявляет он. — Улибнись! Улибнись! — требует Квахадзе.

Маша жмется на месте.

— Улибнись!

— Не умею я.

— Улибаться?! — кричит Квахадзе. — Кто поверит? Ой-яй-яй! Наколку! Гарнитур!

Лиля подает, а он сам наряжает Машу, повязывая ей хрустящий фартучек и венчая такой же короной. Маша стоит, как невеста, которую выдают против воли. А красивая из нее выйдет официантка! Только руки красные от стирки.

— У нас будет рэ-эсторан! Понимаешь? Рэ-эсто-ран! — повторяет Квахадзе, сильно нажимая на «э». — Улибайся! Не мне — льюдям! Льюдям!

Вместо Маши улыбается Лиля. Не улыбается, а усмехается, глядя на нее из-за стойки буфета.

— Научишься, — успокаивает Машу Квахадзе и ставит ее у стола. — Я пришел… Клиент пришел, — говорит он, хлопнув дверью. — Сажай меня, пожалуйста… Приглашай, пожалуйста… — И садится за столик, у которого безмолвно и неподвижно стоит Маша. — Вот я… Здравствуйте, что у вас на обед? — Он смотрит на Машу и сам себе отвечает: — Консоме-бульон, пулярда, лангет, соус пикан… Шашлик! Давай меню, давай меню, — ласково торопит он.

Лиля подходит сбоку и хлопает какой-то бумажкой по столу.

— Что это? — переводит на нее глаза Квахадзе.

— Накладная. За пивом посылать пора.

Квахадзе долго подписывает ее беспрерывнымдлиннейшим росчерком. Лиля ест Машу глазами, скрестив руки и подперев ими грудь, высокую, как взбитые на кровати подушки.

— Соглашайся. Официанткой выгодней, — говорит Лиля. — Соглашайся, невеста.

— Посуду, — просит Маша доверчиво.

Аптекарь Борис Григорьевич из-за ее спины как бы кивает согнутым пальцем, делая Квахадзе знаки, чтобы тот не спорил с Машей.

— Нехорошо! — стонет Квахадзе, как от зубной боли. — Ну хорошо…

Не везет ему с мечтами! Лиля рвет из его рук накладную. Ну зачем она так злится! У Маши дети… Какая она невеста? Трое детей!.. Лешка, Алешка да Сережка — вот и вся Машина любовь…

За стеклами столовой, как хмельная, гуляет, качается полечка.

— Вспомнил, как это називается! — сердито грозит кулаком Квахадзе. — Кто в лес, кто по дрова!

Теперь, приходя в столовую, я видел за приоткрытой дверью посудомойки узкую спину Маши, склонившейся над раковиной. Из-под ее снующих рук вылетали на цинковый стол тарелки, и горы их росли на глазах, как в мультипликационном фильме.

Маша держала дверь приоткрытой, чтобы подглядывать в щель и не прозевать Лешку и Алешку. Они приходили к ней обедать. Сначала они ныряли за перегрродку у входа, и оттуда шипел маленький душик умывальника. А мать ставила пока на стол две тарелки, клала ложки и вилки, приносила дымящийся борщ в блестящей миске и улыбалась им, все время улыбалась, как учил Квахадзе.

Когда дети усаживались за стол, под картиной Айвазовского, в зале становилось симпатично, как в комнате. Только Лиля кривила крупные губы и, как палки под ноги, швыряла перед бегающей Машей фразы:

— Вот цаца! Глазыньки-то! Глазыньки!

Ну зачем, Лиля? Маша никогда ей не отвечала. По-моему, она не обижалась. А Лилю это злило еще больше.

Подавая, Маша успевала пригладить Лешке вихор, Алешке подтянуть бант.

В этот день толстая повариха (честное слово, у нас повариха толстая, как преимущественно и всюду) сказала Маше:

— Дети у тебя хороши! А сама ты!

— Что я? — непонимающе спросила Маша.

— Да ты посмотри на себя. Посмотри!

Через весь зал Маша, как привороженная, двинулась к зеркалу. Школьные ее туфли давно были заменены на тапочки. И она бесшумно приближалась к своему отображению, почти вплотную подошла к нему и стала рассматривать, чего-то не узнавая. Из-под края тугой белой косынки вылезли пряди волос. Маша поправила их, заткнув под косынку. Усталые тени темнели под глазами. Этого не поправишь. Клеенчатый фартук, порыжевший от жирных брызг, может быть, напомнил ей про другие наряды, и она завела тонкие руки за спину и затянула узел потуже. В это время Алешка, следившая за ней, перевернула тарелку с борщом, и как раз из своего кабинетика рядом с кухней вышел Квахадзе.

— Некультурно получается, — сказал он.

— Она маленькая, — заступился Лешка.

— Я не маленькая, я нечаянно, — возмутилась Алешка.

Со стола на пол опустилась струйка борща.

— Зачем они сюда ходят? — спросил Квахадзе.

— Я им свой обед отдаю, — сказала Маша, кинувшись промокать пятно на столе и загибая углы скатерти. — Я их днями не вижу.

— Э! — сказал Квахадзе. — Корми там!

Назад Дальше