Невзгоды и беды у Бори тоже не заставили себя ждать. И тучи, сгущавшиеся над ним, порождала не только советская власть, но и собственные переживания Бори в так называемом «личном плане». Хотя у кого повернётся язык назвать этими двумя казёнными словами пришедшее к нему чувство любви?
Беда была в том, что чувства чувствами, но у него и у Гали уже немало лет были свои семьи, дети, однако отсутствовало жилище для новой семейной жизни. Правда, Боре вот-вот предстояло получить уже оплаченную трёхкомнатную кооперативную квартиру у метро «Аэропорт», но он и подумать не мог о том, чтобы разменивать её со своей бывшей женой. У Гали же вообще ничего не было, а свою шестнадцатилетнюю дочь она хотела непременно взять с собой… Так что всё находилось в подвешенном состоянии — и Борина судьба как писателя, которому вот-вот запретят печататься, да и вообще находиться на свободе, и будущая жизнь вместе с женщиной, которую полюбил; и, конечно, дальнейшее пребывание в партии, куда вступил по истинному зову души, с наивной надеждой, что она перестанет быть послушным инструментом в чьих-то зловещих руках.
Она не перестала и ещё какое-то время, как и положено ей, продолжала терзать его вызовами на собрания и собеседования, а потом всё-таки избавила его от себя, и он вздохнул, хотя и не радостно, но, по крайней мере, свободней. А печататься запретили, пьесу сняли с репертуара, кинофильм уже исчез с экрана. Боря нашёл в себе силы — стал переводить, по подстрочнику, какого-то узбекского писателя; написал два собственных рассказа. (Он читал их нам с Риммой — они были слабыми, он сам понимал.)
И всё это время он не замыкался в себе, а продолжал интересоваться другими людьми и событиями. Даже вернулся к разговору о моём вступлении в Союз писателей, сказал, что, несмотря на предупреждение председателя детской секции Льва Кассиля, чтобы я не торопился лезть в Союз, он советует мне подумать об этом и сам попробует помочь — в приёмной комиссии у него сохранились один-два знакомых, вполне приличные люди. Ещё он сказал, что и сам бы дал мне рекомендацию, но в данное время его одобрение может только навредить. Я вспомнил, что Андрей Сергеич Некрасов тоже выражал готовность написать эту бумажку, но ведь таких рекомендаций должно быть целых три. Да и как меня будут принимать, если издательства и журналы печатать не хотят? Но Боря напомнил про лежачий камень, под который, как известно, вода не течёт, и тогда я припомнил, что Лиза — да, да, та самая, с кем я собрался встречать у него Новый год, — рассказывала как-то нам с Риммой, что близкая её подруга Клара работает уже много лет литературным секретарём у известного всей стране Корнея Чуковского. Так вот, говорила нам тогда Лиза, Корней Иванович сейчас очень стар и много времени проводит у себя на даче под Москвой, а когда она бывает там с сыном в гостях у Клары, старик иногда просит мальчика почитать вслух что-нибудь новое из детских книг, и Шура, её сын, начал недавно читать ему рассказы из тех двух книг, которые Юра (это я) подарил им. И старику они вроде бы понравились…
Я сказал об этом Боре, и он повторил, что нужно запастись рекомендациями и что сейчас в приёмной комиссии перевес, как будто бы, на стороне приличных людей, а что будет дальше — неизвестно. (Боря был прав, потому что года через два, когда я всё-таки подал заявление о приёме в Союз, меня приняли с большим трудом, и одним из активных противников был человек по фамилии Кудрейко. Я его знать не знал, он меня тоже, но я со злорадством припомнил тогда, что это о нём в одном из своих стихотворений презрительно выразился Маяковский: «…Кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки — кто их, к чёрту, разберёт?..»)
При моем вступлении в Союз писателей Борино дружеское участие было, пожалуй, больше на уровне добрых советов и пожеланий, но Римма осталась ему благодарна по гроб жизни (в полном смысле этого слова) — за то, что он помог ей устроиться на работу в юридический отдел Агентства по авторским правам. (Оно находилось тогда «на Лаврухе» — в Лаврушинском переулке.) Там она работала долгие годы с неизменным удовольствием и с интересом и вспоминала, как страшный сон, «холодильную» вечно полупьяную братию.
4
Не пугайтесь, читатель, у меня ещё не наступил полный упадок психофизической деятельности, ласково называемый маразмом, а потому смело листайте страницы дальше и читайте следующее:
«Дорогой сэр!
Мне выпала большая честь адресовать именно Вам самое первое письмо в моей жизни. Почему первое?.. Но позвольте сначала представиться: Робин Гуд. Да, да, тот самый — защитник бедных и обездоленных, верный друг обиженных и всегдашний противник неправды, лицемерия и жестокости.
Не слишком ли много, Вы скажете, беру я на себя? Отнюдь, добрейший сэр. Ибо все беды, столь подробно перечисленные мною выше, вырастают, по моему разумению, из одного корня, и вот его-то, этот корень, я и рублю добрым своим мечом и пронзаю стрелами из гибкого лука, дабы не давал он пищи новым побегам и чтобы не наполнялись они коварными соками Зла.
Но вернёмся к началу письма. Да, оно для меня первое… Вы скажете: „Ха! Робин Гуд и писать-то никогда не умел!“ И будете совершенно правы, дорогой сэр. Воистину так. И читать тоже… Но, дорогой сэр, „сэ ля ви“, как говорят норманны, или другими словами: „Беда зла — научит и козла“. И вот я тоже научился. Недаром у меня в отряде есть бывший монах по имени Братец Тук. Он-то и передал мне эту премудрость. И в результате — моё первое письмо на Ваш суд и на Вашу милость.
Между прочим, не знаю, как другие, а я горжусь своим именем и своей фамилией. „Робин“ — по-нашему „малиновка“, такая весёлая славная птица, в которую никто, кроме самых отъявленных глупцов, никогда не пустил ни одной стрелы, Ну, а „Гуд“ — слово, которое пишется через незнакомую нашему алфавиту букву „h“ („Н“), — означает „шапка“, или „капюшон“, коли хотите… Так что в переводе я зовусь Робин Шапкин, или, если угодно, Робин Капюшонов.
Но это всё так, „преАмбула“, как говорят дипломаты. А теперь о главном. Прошептали мне о том травы на лугах и кусты на опушках, прошелестела листва вековых дубов, пропели птицы в глубине Шервудского леса… О чём? О том, что Вы нездоровы, дорогой сэр. Но это ещё полбеды. (Я и сам лишь недавно оправился от ран, полученных в схватке с людьми шерифа Ноттингемского. Эх, и жаркое было дело!..) Беда же в другом: в том, что взор Ваш печально скользит по людям и предметам, ни на чём не задерживаясь; и ум Ваш занят больше размышлениями о болезни, чем о жизни во всём её великолепном многообразии; а дух Ваш слаб и не хочет помогать Вашему телу поскорее побороть недуг.
Но вспомните, сэр, что сказал однажды норманнский хирург Амбруаз Паре: „Весёлые люди быстрей выздоравливают“. Неплохо сказано, чёрт побери… Не могу обойти молчанием и слова учёного сакса Сиденгама, который как-то заметил, что „прибытие в город одного паяца значит гораздо больше для здоровья жителей, чем десятки гружённых лекарствами мулов“. А ведь учёные эти мужи на ветер слов не кидали, дорогой сэр!
И ещё одно — хотя жаловаться, поверьте, не в моем обыкновении. Недавно я тоже длительное время лежал, весь израненный, на козьих шкурах, в полутёмном сыром шалаше, с кувшином воды и куском оленьего мяса у изголовья, а добрые мои йСмены целыми днями рыскали по лесу в поисках пищи или другой какой добычи, и лишь вечерами, да и то не всегда, слышал я человеческие голоса.
Вас же, дорогой сэр, как сообщили мне смелые мои разведчики, окружают многие тома книг; слух Ваш весь день услаждают звуки из деревянного ящика, а отрадой для взора служат туманные видения на стенке другого ящика. И у Вас есть любящая мать и неплохие соседи, а друзья не забывают Вашего дома.
Задумайтесь над моими словами, сэр. Я намного старше Вас и желаю Вам только хорошего.
Не сообщаю своего адреса, ибо в Шервудском лесу ещё нет почтового отделения и письма могут затеряться. Однако надеюсь на Ваше милостивое разрешение писать Вам, еженедельно или даже чаще, послания, которые, быть может, хоть в малой степени послужат улучшению Вашего настроения, а значит, и здоровья.
Чао, или пока, как говорят у нас в доброй старой Англии.
Шура положил письмо на столик, придвинутый к кровати, и передёрнул плечами. А потом покачал головой. Чепуха какая-то, сказал он самому себе. И ничего смешного… Ну, разве два-три слова… А «робин», оказывается, «малиновка» означает. Выходит, можно и так: Малинин-Шапкин. Двойная фамилия. А что? Есть же у них в классе Вольфсон-Нелидов. Они с Витькой хотели прийти сегодня. Интересно, кто из них написал? Надо будет в разговоре ввернуть что-нибудь о Робин Гуде и посмотреть на их лица… А может, Серёга? Он ведь лучше всех умеет таким книжным языком выкомаривать. Но и Маша тоже могла бы не хуже. Если б захотела, конечно… Так она ни разу и не пришла. А ведь обещала, ребята говорили. Никто, кажется, за язык не тянул. И без неё не заплачем. Но всё-таки могла бы хоть на минуту забежать? Конечно, у неё там всякие музыки и фигурное катание… Ну, и не надо, подумаешь… Вот был бы у него телефон не в коридоре, а в комнате, он сам бы звонил ей чуть не каждый день. Позвонил бы, изменил голос и сказал: «Алё, с вами говорят из Третьяковской галереи. Мы хотим сделать ваш портрет и повесить в главном зале…» Нет, это не очень смешно. Можно посмешней придумать. Или просто: он звонит, она берет трубку, а он говорит: «Пароход белый-беленький, чёрный дым над трубой…» — и всё. Она вешает трубку, а он опять звонит и опять говорит про пароход. И ещё… Только, он слышал, таких сейчас засекать научились, даже телефон выключают… А сюда дозвониться прямо невозможно, это все говорят. Конечно, потому что днем почти никого в квартире, а вечером Оскар Савельевич висит на телефоне. Да и Раиса Андреевна тоже любит поговорить. Но она хоть не такая ворчливая, а Оскар Савельевич почти не может без замечаний. Правда, всегда вежливо, но всё равно надоедает. То ноги не вытерли, то щётка не там стоит, а то в ванной долго моются или в умывальник зелёную тушь вылили… А кто вылил? Никто и не лил.
Шура ещё раз прочитал письмо и подумал, что хорошо этому Робину Гуду говорить: ему бы такое осложнение на почки после гриппа, как у Шуры, — не так бы запел. Конечно, бывает и хуже: другие по два года лежат и больше, а Шура всего второй месяц, и врач каждый раз обещает, что вот-вот позволит вставать… Но последнее время, в самом деле, всё как-то надоело: ни читать не хочется, ни уроки учить. Даже с ребятами разговаривать. У них больше свои дела, да и приходят всё одни и те же: Вольфсон-Нелидов, Серёга, Витька. Нет чтобы кого-нибудь ещё привели… А он сам говорить не будет. Зачем? Не хочет — и не надо. Упрашивать ещё… Давно бы могла, если б хотела…
Чтобы не думать об этом, Шура стал рассматривать письмо. Адрес — печатными буквами. А письмо на машинке напечатано. Чтобы по почерку не узнать. И, кажется, почти без ошибок. А может, есть, только Шура их всё равно не видит: у него по-русскому не очень…
Хлопнула входная дверь. Мама, наверно, пришла на обеденный перерыв. Или, может, соседка Раиса Андреевна вернулась из магазина. Она, с тех пор как он заболел, часто его навещает: и угостит, и чай согреет. А вот Оскар Савельевич почти никогда не заходит. Во всяком случае, при маме. И без неё тоже очень редко. Вообще-то он ничего, только чудной немного и замечания жутко любит делать, но зато может такое рассказать… А ещё молодец, что комнату свою никогда не запирает. Не потому, что Шура туда лазит, а просто хорошо. Раиса Андреевна хоть и добрая, а у неё дверь всегда на три замка, да и у них самих тоже…
Вошла мать Шуры.
— Ну, как ты? — спросила она.
Про письмо он ничего не сказал.
«Дорогой сэр!
Полагаю, Вы не сочтёте излишней или неуместной с моей стороны откровенностью, если я признАюсь, что давно уже ничто не доставляло мне такого искреннего наслаждения, как переписка с Вами. Хотя, если уж быть точным, вряд ли можно назвать перепиской нашу одностороннюю почтовую связь. Но, увы, я опять столько мотаюсь по своему Шервудскому лесу, что Ваши письма ни за что не найдут меня.
Не буду скрывать, дорогой сэр, что до меня вновь дошли слухи… Знаю, знаю, вы скажете: не надо пользоваться слухами, это недостойно истинного джентльмена, если даже он проживает не в зАмке за зубчатыми стенами, а просто в лесу. Да, конечно, истинность джентльмена (я говорю об истинности его души) определяется отнюдь не палатами, в которых он обитает, и не должностью при дворе, пусть даже такого достойного монарха, как Ричард Львиное Сердце, а только лишь, по моему глубокому разумению, тем, чтО принято у нас называть старомодным словом „честь“. Она во всём. В том, как джентльмен ходит, как он задает вопросы или отвечает, насколько часто употребляет бранные слова, но главное — в том, как относится он к жизни и к людям. Честь — это правдивость, честь — это смелость, честь — это доброта. Словом, честь — это Честь, сэр!
В нашем англо-саксонском суде каждый свидетель, перед тем как давать показания, должен произнести такую фразу: „Клянусь говорить правду, только правду, одну только правду!..“ Не дай Вам Бог, дорогой сэр, быть в суде даже свидетелем, но клятва эта да сопутствует Вам во всех делах!
Безусловно, для того чтобы стать правдивым, нужна смелость, и в этом, смею думать, Ваш покорный слуга Робин Гуд всегда может служить примером. Я имею в виду не только смелость в бою. Не меньшей должна быть и та смелость, которая позволяет мне сегодня на собрании отряда (я говорю, конечно, о своём отряде лесных разбойников) сказать то же самое, что завтра не побоюсь выложить и в замке у барона Фрон де Бёфа, и перед самим королём.
И, наконец, о доброте. Один норманн по имени Боссэ очень неплохо воскликнул однажды: „По твоему отношению даже к собаке я скажу, какой ты человек!“
Но простите, простите меня, дорогой сэр! Я заговорился… А начал ведь совсем о другом: о слухах, которые, если помните, дошли до моих ушей. И Вы ещё возразили, что не надо, мол, верить слухам. Да, Вы правы: не надо. Но на сей раз придётся сделать исключение, ибо я проверил эти слухи, и они получили подтверждение. Вы, разумеется, знаете, о чём я веду речь: опять о Вашем настроении, которое, оставаясь прежним, может повлиять, боюсь, на быстрый ход Вашего выздоровления. Встряхнитесь, дорогой сэр, возьмите себя в руки, думайте больше о хорошем и приятном, которое у Вас впереди, а всё плохое, как любил говаривать с легким узбекским акцентом один мой знакомый бедуин, пускай оторвется!
Искренне Ваш Р.Г.».
Пожалуй, хватит мистификаций и пора честно признаться, что весь этот загадочный текст (чуть подправленный мною при переносе на бумагу) исходил из приятных уст Лизы Н., когда на следующий после новогодней ночи день мы сидели с ней в квартире на улице Черняховского.
Каким образом она здесь очутилась? Ох, очень просто: и не такое бывает в жизни взрослых людей… Но, чувствую, вы настаиваете на подробностях, а потому объясняю.
На встрече Нового года у Бори Балтера было, как я и предполагал, тоскливо и напряжённо. Даже больше, чем предполагал. Да и как могло быть иначе, если Боря уже твёрдо решил разорвать свой брак с Валей и ожидал лишь переезда на новую квартиру, которую целиком оставит жене и двадцатилетнему сыну, а сам уйдёт… в никуда. Галина уже оставила своего мужа и жила у матери. В последнее время Боря с Галей часто гостили по несколько дней, а то и больше, у друзей и знакомых; в том числе у нас с Риммой, где им была выделена целая комната… «Я помню, как два поселенца возникли в квартире у нас, и в ванной их два полотенца мне чудятся даже сейчас…» Это были прекрасные дни и вечера задушевных бесед обо всём на свете — но больше всего о людях с их несовершенством и слабостями, к которым Боря относился тогда весьма мудро и терпимо. (Только Гале не прощал ничего, награждая её выдуманными им самим грехами.)
А какие жаркие споры возникали у нас с ним насчёт того, чей характер хуже! Решить сами этот вопрос мы были не в силах и в качестве присяжных и судей привлекали присутствующих женщин, которые в один голос выносили постановление, что пальму первенства следует разрубить пополам. На две равные половины!