Горечь - Хазанов Юрий Самуилович 38 стр.


Женька не мог точно вспомнить, а врать не хотелось, но всё же понимал, что чистую правду тоже сейчас не стоит выкладывать, поэтому ответил уклончиво:

— Ну, спрашивает, наверно. Не помню, сколько раз.

Но Шура его почти и не слышал.

— Почему Робин Гуд? — продолжал он. — Наверно, «Айвенго» недавно прочла. А «дорогой сэр» она мне как-то уже говорила. Не веришь? Ещё в прошлом году, по-моему… И в этом как-то на лестнице.

И Женька постепенно прекратил сопротивление. Его недоверчивость почти рассеялась, он даже вспомнил, как на уроке английского Маша пела однажды, или декламировала про то, как «жил Робин Гуд в густом лесу, где зелена листва, имел он сотню молодцов, весёлых, как весна…»

Но как раз в то время, когда Женька уже целиком поверил Шуре и захотел расспросить подробней, что и как и давно ли это вообще началось, потому что никто ведь у них в классе ничего не заметил, — как раз тогда Шура почувствовал, что больше ему про Машу говорить не хочется. То есть, с самим собой — пожалуйста. Сколько угодно! А с другими — нет. Он и так уже немало сказал. Теперь хорошо бы про автомобили, про хоккей или марки…

Только не родился ещё, видно, тот стрелочник, который сумел бы перевести Женьку на другой путь! И лишь повторный и очень настойчивый звонок в дверь помог Шуре переменить разговор.

— Наверно, Раиса Андреевна ушла, — сказал он, — и никого больше нет. Откроешь?

И Женька поплёлся в переднюю.

— Почта, — сказал он, когда возвратился. — Большущий конверт принесли. Какому-то Пиринскому. Я расписался. Куда его девать?

— Это Оскару Савельичу, — сказал Шура. — Сунь в ручку двери. Знаешь его дверь? Вторая справа.

Женька вышел и тут же вернулся. Шура не успел даже сложить и убрать письма от Робин Гуда, которые достал, когда только завёл разговор о Маше. Так они и остались лежать на постели.

— Не влезает, — сказал Женька. — Конверт большой.

— А ты зайди в комнату и положи, — сказал Шура. — У него всегда открыто… Не бойся, я тоже так делаю. Иди, иди. Он не запирает.

На этот раз Женька не приходил значительно дольше, а когда вошёл, вид у него был какой-то растерянный.

— Там на столе… — сказал он и замолчал.

— Ага, — сказал Шура, — порядок у него, как в аптеке. Он всегда такой. И всем замечания делает.

— Там на столе, — повторил Женька, — у него… письмо лежит.

— Ну и что такого? — спросил Шура. — Ясно, ты положил, оно и лежит. Что с тобой? Чего ты так смотришь?

— Ничего, — медленно сказал Женька.

Было видно, он упорно о чём-то думает, но нетрудно было также понять, что ничего придумать не может. И когда открыл наконец рот, показалось даже, что он махнул рукой — хотя руки у него были опущены, — как бы говоря: «А, уже всё равно! Чего там крутить?»

Но в это время Шура, удивлённый и немного испуганный поведением приятеля, крикнул:

— Да что ты, в самом деле? Змею там увидел, что ли?

Сам того не ведая, он довольно точно определил ощущение Женьки.

— Я… там… — сказал Женька. — Подошёл конверт положить… И вижу на столе…

Он опять замолчал, не в силах выговорить что-то очень страшное.

— Да говори наконец! — в отчаянии закричал Шура. — Псих какой-то ненормальный!

И, подстёгнутый двойным оскорблением, Женька сказал:

— На столе у него письмо лежит. Не это, которое я принёс. Другое. Я бы и не посмотрел, но там написано знаешь что? «Дорогой сэр».

— Он распечатал?! — крикнул Шура.

— Ну да. А как бы я тогда прочитал?

— Что же он чужие письма читает? Зачем? Наверно, по ошибке? Конверт разорвал, смотрит — не ему. А отдать забыл… Ты что опять?!

Шура крикнул в полный голос, потому что у Женьки, который немного было успокоился, лицо снова стало безмерно испуганным.

— Не на машинке, — выговорил Женька.

— Кто? — Шура не сразу понял, о чём тот говорит. — А, значит, уже надоело ей печатать! Или, может, машинка сломалась? Как ты думаешь?

Но Женька думал о другом.

— Там почерк совсем взрослый, — сказал он.

— А мы и сами уже не маленькие, — сказал Шура. — Ты как считаешь, взять письмо сейчас или подождать, пока Оскар Савельич с работы придёт?.. Что ж это он — забыл отдать?! Может, будить меня не захотел?

— Совсем взрослый почерк, — повторил Женька. — Как будто взрослый писал, понимаешь?

— Да что ты заладил! — крикнул Шура. — Ничего я не понимаю! Чушь какая-то!

— И потом, — сказал Женька, — там, по-моему, только начало.

— Ну, ясно. Ты же одну страницу смотрел, а письма обычно на двух. Робин Гуд бумаги не жалеет!

— Там всего одна страница, — упрямо повторил Женька. Но вид у него был виноватый. — И незаконченная… Меньше половины.

— Чушь! — снова крикнул Шура. — Давай принеси, посмотрим. — И видя, что Женька стоит в нерешительности, добавил: — Давай, давай, не бойся. Я отвечаю.

Женька ушёл за письмом и почти сразу возвратился, но Шуре показалось, что прошёл чуть ли не целый урок физкультуры, который в последние месяцы тянулся для него особенно долго, потому что он не спускался со всеми в спортивный зал, а сидел один в классе или бродил как неприкаянный по коридорам и прочитывал все стенгазеты и объявления.

— Вот! — Женька протянул лист бумаги. — А конверта нет.

«Какого еще конверта? — подумал Шура. — Ах, да: из которого его вынул Оскар Савельич».

Он взял письмо… Какой неразборчивый почерк!.. «Дорогой сэр! — прочитал он. И дальше: — Не буду больше докучать Вам вопросами о Вашем здоровье. Знаю: оно идёт на поправку. Поэтому — сразу о другом. Помните, я упоминал как-то слова, произнесённые одним учёным норманном по поводу собак. Так давайте же поговорим о собаках. Они, ей-Богу, заслуживают того. Человек веками отбирал…»

И всё. На этом письмо заканчивалось. Вернее, не заканчивалось, а обрывалось, но Шура думал сейчас не о содержании. В каждом слове, в каждой фразе (не говоря уж о почерке!) он узнавал сейчас и рассуждения, и руку взрослого человека… Да, конечно! И как он только мог хоть на секунду подумать иначе?! Каким был дураком! Крепко его облапошил Оскар Савельич!.. Хотя почему «облапошил»? Сам виноват! Никто не просил думать, что это Машка! Навоображал неизвестно чего!.. Но и Оскару Савельичу тоже нечего лезть со своими письмами. Дел у него других нет, что ли?.. Хорошо ещё, один Женька знает, а он никому не скажет. Определённо… У него даже вид сейчас такой, словно с ним самим что случилось, а не с Шурой…

Весь этот ворох мыслей вспыхнул и мгновенно прогорел в Шуриной голове, как охапка хвороста в раскалённой печи. Но за это мгновение всё переменилось. Так, по крайней мере, ощутил Шура. И когда поднял голову и посмотрел вокруг, то увидел другой шкаф и другую книжную полку в простенке между окнами, а за окнами — совсем незнакомый дом; и когда он перевёл глаза на Женьку, то и Женька был другой.

— Ты… не надо так… — сказал другой Женька. — Не переживай… Подумаешь! А письма всё равно хорошие. — И, помолчав, добавил: — Я никому не буду говорить, честное слово… Давай в шахматы сразимся?

— Какие шахматы? — Шура не сразу даже вспомнил, что это за игра такая. Но, конечно, сыграет. Не будет же он тут валяться и плакать или вздыхать… Тем более, при Женьке. — Только сначала отнеси, — сказал он, кивая на письмо, которое лежало на одеяле рядом с другими, читанными и перечитанными «робин-гудками», как их называл Шура.

Он был в восторге, когда придумал это название. А сейчас не только «робин-гудка», сейчас слово «письмо» вызывало у него отвращение.

— Забери это, — повторил он.

Когда Женька вернулся в комнату, Шура выглядел почти как обычно: исчезла с лица печать свершившегося несчастья, оставив лишь лёгкие следы в виде необычной молчаливости и некоторой нервозности. Но следы эти быстро развеялись после третьего или четвертого хода белых, когда Шура с негодованием увидел, что ему (ему!) собираются сделать детский мат. И он быстро выправил положение…

В тот же вечер на кухне, натирая мочалкой обеденные тарелки, Шурина мама жаловалась Раисе Андреевне, что просто не понимает: всё так хорошо было, а сегодня опять у Шуры аппетита нет, температура немного поднялась, и вообще мальчик какой-то странный, говорить не хочет…

После чая, тем же вечером, выстраивая на кухонном столике протёртые чашки и блюдца, Шурина мама сказала всё той же Раисе Андреевне, что ей удалось наконец расшевелить сына — теперь она всё знает… Подумать только: так травмировать ребёнка! Нет, она ничего не говорит: письма интересные, и человек он безусловно хороший, но ведь можно просто прийти и побеседовать, а не устраивать какие-то тайны мадридского двора. Мальчик уже напридумывал себе Бог знает что! Как будто ему девочка одна из их класса писала, Маша Громова… Представляете? А потом узнаёт, что никакая не Маша, а наш старый холостяк… Забаву себе нашёл…

Раиса Андреевна согласилась с ней во всём и добавила с тонким намеком, что у ихнего Оскарчика вообще добрейшее сердце, и оно давно лежит к мальчику, но не только к нему, а и к его маме, которая…

— Глупости какие! — прервала мать Шуры, но уверенности в её тоне не было.

Что касается самого Шуры, то ни мать, ни более умудрённая в жизненных коллизиях Раиса Андреевна просто не представляли себе, что тут можно сделать и чем помочь…

* * *

Итак, мы с Лизой (я не говорил, что она была в красном пальто, которое ей исключительно шло?) поднялись на лифте на шестой этаж и вошли в квартиру. Я провел её сразу на кухню, чтобы там поискать обещанный кофе, которого, конечно, не было в помине. Но раскрыть створки шкафчика я не успел, потому что, обернувшись, взглянул на Лизу. Она уселась на высокий табурет, стоявший в углу, и я не мог оторвать от неё глаз! Ну, отчего ни один мужчина никогда в жизни не сядет, не встанет, не сделает такого движения, чтобы просто посмотреть — и отдай всё, да мало? А женщина — это же чудо-юдо какое-то!.. Кстати, у животных таких гендерных различий не наблюдается: у них что кошка, что кот одинаково изящны, пластичны, изысканны… (Не хватает определений, чтобы подобрать.) И ведь никакой нарочитости, жеманства (я говорю сейчас опять о Лизе) — всё абсолютно естественно: поворот головы, изгиб тела. Если спокойно разобраться — сидит себе на высоком табурете утомлённая женщина, давно уже не юная, с милым живым лицом, чуть вздернутым носом, чудесными каштановыми волосами… Сидит и ждёт кофе, которого нет и не будет! А что будет?.. Ей-Богу, я сам ещё толком не знал этого, но Природа, видимо, знала. (Не слишком ли часто на Неё ссылаюсь — уж не вознамерился ли сделать Её ответственной за все свои прегрешения?..)

В общем, так и не раскрыв шкафчик, я приблизился к Лизе, обнял её. Обнял и тесно прижался — и в этом движении, помимо всего прочего, было, поверьте, благодарное удивление… Да, для меня была удивительна — женщина вообще и она, Лиза, в особенности. И я откровенно стремился выразить ей это, не нарушая тишины звуками голоса. После недолгого молчания Лиза произнесла полувопросительным тоном, естественно и просто:

— Ты хочешь?

Угадать это было уже нетрудно, и я ничего не ответил.

— Хорошо. Сейчас…

Она поднялась и направилась в ванную.

(Разумеется, как и решительно всё на свете — литературу, музыку, чувства, слова и поступки — то, что пытаюсь сейчас описать, позволительно толковать по-всякому: высокомерно или снисходительно, гневно или с пониманием; можно небрежно, через губу, процедить, что нечего под самый банальный «кОитус» (половой акт, спаривание, совокупление, соитие) подключать воспевание и прославление женщины — и тем самым представить обыкновенный адюльтер как нечто неотвратимое и чуть ли не предписываемое свыше. Измена — она и в Африке измена, даже если о ней говорить хореем или гекзаметром… Что ж, тут спорить не о чем: как говорится, «jedem das seine». То есть, «каждому своё»… суждение.)

Я поторопился к себе в комнату, скатал покрывающий тахту колючий ковёр, положил ещё одну подушку. Если из чувства некоторого стеснения прибегнуть к велеречивому языку старинных романов, звучащему ныне с чуть уловимой иронией, то я бы возговорил примерно в таком духе: умонастроение на меня снизошло возвышенное — я жаждал в лице (и в теле) Лизы выразить свою благодарность всему роду женщин; хотел — молча, без слов — сказать ей, как она (и все они) удивительны и прекрасны, как услаждают глаз, душу (и тело). И много чего ещё хотел бы сказать…

Она вскоре вернулась. На ней был только мой длинный купальный халат («made in China»). Свет в комнате тушить не хотелось. Лиза и не просила об этом.

Благодарность… Это слово крепко застряло у меня в голове. Как полнее выразить её?.. Внезапно пронзило желание (продолжая пользоваться допотопным языком) лобзать её всю — от пяток до макушки. Или наоборот. Я избрал первый вариант. Но не от пяток, а от того места, где начинаются (или кончаются) чресла…

Мы не говорили ни слова. Становилось прохладно, я натянул одеяло на нас обоих. А потом — всё было почти как обычно. Потом — мы уснули, но вскоре проснулись, и опять было почти как обычно. Перед рассветом — мы снова не спали — Лиза случайно угодила пальцем мне в глаз. Было очень больно, но я мужественно рассказал по этому поводу анекдот — о том, как на старушку в тёмном подъезде напали два пьяных мужичка, но не с целью ограбления, а совсем наоборот. Ощутив их намерения, она с тревогой и возмущением воскликнула: «Как вы можете? А если в глаз?..» Мы посмеялись и опять уснули.

Когда окончательно проснулись, глаз сильно болел, и Лиза сказала, нужно срочно ехать в Глазную на Тверской, она поедет со мной, только сначала позвонит туда, где заночевал её Шура.

Мы ехали в пустом троллейбусе номер 1, глаз здорово щипало, но я всё равно хорошо видел сидящую рядом со мной красивую женщину в красном пальто. Просидев в шумной полутрезвой очереди к врачу, я получил рецепт на какую-то мазь, и мы отправились в аптеку на углу Дегтярного, наискосок от больницы. В доме, где аптека, я в последние недели несколько раз бывал в гостях у Анастасии Ивановны, женщины, проведшей два десятка лет жизни в заключении и в ссылке и недавно вернувшейся в город, где семьдесят лет назад она родилась в благополучной семье создателя и первого директора Музея изящных искусств Ивана Цветаева.

Я вспомнил об этом, потому что, когда думаешь о ней или видишь её, возникает порою странное подспудное желание стать таким же глубоко верующим, как она, и так же спокойно и достойно, без принуждения, исполнять христианские заповеди, в том числе и ту, что гласит о грехе прелюбодеяния…

Мы вернулись с Лизой на улицу Черняховского и, уже не таясь, прошли мимо дежурной по подъезду, позавтракали, моему глазу стало легче, и потом Лиза, отвечая на мои расспросы, поведала немного о себе, но больше о своём сыне, о том, что произошло с ним года три с лишним назад. Это была занимательная, на мой взгляд, история, к тому же хорошо рассказанная — её начало вы могли прочитать на предыдущих страницах. Теперь, если пожелаете, можете насладиться финалом, который я предварю совсем кратким словом.

Быть может, читатель заметил, что автор всего этого повествования не один уже раз прибегает к сюжетам о несовершеннолетних, об их отношениях между собой, со взрослыми. В этой своей склонности я нахожу свидетельство того, что Природа, в некотором смысле, закрепила и за мной тот участок, на котором мне суждено было пребывать почти три четверти жизни и который носит название «детская литература». Отсюда, вероятно, мой повышенный и даже корыстный интерес к тому, что происходит с детьми (и со взрослыми) — в их душах, в семьях, в школе и, вообще, везде. Отсюда и желание, ставшее потребностью, — писать о них…

* * *

И поэтому затрудню вас финалом истории, которая может быть названа «Я — Робин Гуд».

На последней перемене к Маше Громовой подошла школьная нянечка и сказала:

— Слышь, тебя там какой-то гражданин спрашивает. Цельный урок, с той ещё переменки, всё ждёт и ждёт. Может, родственник какой?

— Не знаю, тётя Нюша. А что он говорит?

— А ничего не говорит. Позови Машу Громову, и всё. Что я, обязана ему? А объяснять ничего не хочет… Чего натворила, признавайся?

Назад Дальше