Перед уходом (сборник) - Студеникин Николай Михайлович 11 стр.


Расступись, народ, пошире,
Дай каблук скорей сломать!

И все едино было — оркестр, гармонь, патефон. Пластинки дисками тогда не называли. А вальс и посейчас люблю. Пропадай моя головушка!.. Заслышу где, а сердечко замрет: так бы и закружилась, ног не чуя… Но — ближе к делу давай. Меня Верой Поликарповной зовут, можно — тетя Вера…» — «А… а брат у вас есть?» — спросила я, вспомнив не самого Ивана Поликарповича, нашего участкового, которого боялась в детстве не меньше самой Мани-чепурной, а синий, вечно забрызганный грязью мотоцикл с коляской, стоявший либо перед домом его, либо во дворе под навесом. «Карданная передача! — внушал мне, бывало, здоровенный братец мой Витька, допризывник еще тогда, для пущей важности воздев палец к небу. — Эх, мне б такой!»

«Брат? Есть. И даже два». — «Милиционеры?» — «Нет. Почему это? Один — моряк, другой здесь, в городе, холодильники чинит в ателье. И по домам ходит — по вызовам. Рублик к рублику — бога-атый! Сыт, пьян и нос в табаке. А почему — милиционер?» — «У нас есть, живет… Поликарпович, вам по отцу тезка…» — «Ну, это бывает. Не Ивановичи мы, конечно, но… Раньше имена позатейливей выбирали, по святцам: тут и Теофил тебе, и Галактион, и Влас, и Поликарп, и Кузьма с матушкой своей знаменитой… Это сейчас одни Славики да Сережи! А с милиционером так было. Брат из Мурманска в гости пожаловал, от которого диски-то эти идут, морячок, а моя тогда маленькая была. «Ой, дядечка! — звенит голоском, а сама ну его за пуговицы золотые дергать! — Какая ж форма на тебе красивая! Почти как у милиционера». А он возьми да и обидься, чисто выбритый и слегка пьяный. Честь мундира задета! Ребенка с колен ссадил, пытает: «Это кто тебя, деточка, научил? Папа, да? Папа?» Девка, конечно, в рев. И он до вечера губы надул. На пятилетнюю! Что ты с ним делать станешь? Чемоданы свои шикарные ко второму брату перетаскивать собрался. «Я в чужих портах державу представляю, кажется, не каботажник какой-то, диплом штурмана получил, женщину по три месяца не вижу, только в кино, а меня ниже этого, который на перекрестке, в валенках с галошами, палкой машет, поставили в твоем доме, сестра!» — «И что? Чего разнюнился-то? — говорю. Совсем терпение мое лопнуло! — Тот, на перекрестке-то, он тоже для дела поставлен. Регулирует. У нас начальник цеха разбился вон прошлый год на новой «Победе». В сорок лет на кладбище отнесли!» — «Ах, сестра, сестра! Как ты не понимаешь, сестра?..» А что — сестра? Что понимать-то тут? Вот если бы девка моя его не за пуговицы с якорями, а за волосы рвала, какие остались… Нет, мужики — они дольше нас, баб, детьми остаются. Иной всю жизнь, в какую форму его ни наряди, хоть всего обшей шевронами золотыми, а он все как пионер, в коротких штанах…»

И ты, Володя, будешь не прав, если подумаешь, что то была всего лишь бабья праздная болтовня и что зря я тебе ее пересказываю. Нет, тут дело в другом. И пожалуйста, не улыбайся своей улыбкой скептической, не надо! Во-первых, Вера Поликарповна, говоря со мной, не спустя рукава стояла, а работала, двигалась беспрестанно, делала свое дело, да как ловко-то, любо-дорого поглядеть, даже если не знаешь, а только догадываешься, в чем здесь суть. А во-вторых и в-главных, она не так просто со мной болтала, а с умыслом: ждала она, когда я озираться перестану и вздрагивать, будто меня кнутом сзади стегают или же овод укусил; давала мне время опомниться, попривыкнуть к тому, что я с перепугу-то сочла адом… Чуткая она, понимаешь?

Ах, бригадир вы наш, Вера Поликарповна! Нет у меня слов, достойных вас, кроме самых-самых высоких. Если надо будет, я вам в ножки поклонюсь, никого стесняться не стану. Выздоравливайте скорей… Помните, я сказала, когда в больницу вас проведать пришла, что завидую вашей дочери-студентке? А вы еще отвели глаза и утешили меня: мол, и я могу, если захочу, поступить в институт, например, на вечернее, чтобы без отрыва, ребенок, мол, этому не помеха? Нет-нет, не о зависти к студенчеству вашей дочери шла тогда речь… Да ведь вы сразу поняли, в чем дело, только виду не подали! Из деликатности. Я догадалась! Совестно мне стало, потому так быстро и распрощалась, ушла. Человек хворает, его боли мучают, он куска не может проглотить спокойно, а я к нему явилась со своим клубком — помогите распутать!

Другие идеал для себя в истории ищут или в литературе. А вот спросили бы меня, на кого я хочу быть похожа, я бы сразу ответила: на вас! Ни на секунду бы не задумалась! Мне кажется, что душевность — это все. Самое главное! И стоит мне увидеть вас или просто вспомнить, как в голову сразу приходит песенка из радиопостановки детской, по Андерсену, — про Августина. Ее там колокольцы вызванивают, пока принцесса — не без корысти, правда, — целует свинопаса, ахают фрейлины, стоящие вокруг них кружком, а король на балконе, не веря глазам своим, протирает очки. И я про себя, а то и вслух напеваю, мурлычу себе под нос:

Ах, Вера Поликарповна,
Карповна,
Карповна…

Глупо, да? Патока? И все-таки ты улыбнулся, Володя! А ну-ка, скажи еще: «Мой друг Аркадий, не говори красиво!» — и про мелодию мещанскую съязви как-нибудь побольней. Но что поделаешь, если я иначе говорить не научена? А человечность заслуживает благодарности, верно? Или ты не согласен?

Ни как привыкала я к своей работе, ни тем более про технологию литья — я не инженер, да и инженером-то быть мне как-то расхотелось, — я тебе рассказывать не стану. Дело мое оказалось не таким уж и сложным, хотя, как и любое другое дело, которым занимаешься всерьез, требовало навыка, сноровки и смекалки. Но я ничего — свыклась. И Вера Поликарповна сделала так, что я и месяца в ученицах не проходила.

Сначала меня мучила жажда: жара, пыль, гарь. Первые дни я то и дело бегала к крану, где руки моют и осьмушки мыла хозяйственного лежат, суровой ниткой нарезанные, всякий день новые, а потом приметила в углу цеха, на участке обрубщиков, автомат с газировкой, по виду точно такой же, как на улицах и вокзале, монетки загодя приготовила трехкопеечные… Подошла, а куда монетки совать? Некуда! И стакана нет, вместо него на мойке вверх дном банка полулитровая, а рядом, в другой банке, соль. Мокрая, серая, гнутая ложка в ней торчит. Как быть? Пить-то еще пуще охота! Пока я голову ломала, какой-то старичок подскочил, бровастый, жилистый, в кнопку черным пальцем ткнул… нет, не полилось — обрушилось: банка враз полна, пузырьки стеклянные бока облепили. Старичок подмигивает: «Пей! Солить будешь?» Я даже вздрогнула: куда же ее солить? Солить ее я потом научилась…

А тогда вода и без этого шершавой теркой прошла по горлу. Холодная! Будто наждак. Хорошо! Поставила я банку на место, на кружок мойки, на дно нажала, чтобы сполоснулась она, уходить собралась, а старичок мне — сквозь грохот, сквозь треск отбойных молотков: «Куда? Хитра ты, девка! А деньги?» Юмора я, конечно, не поняла, не почуяла, сую ему три копейки. Он на меня глянул чертом: «Мало! — Ну, потом смилостивился: — Ладно, с получки отдашь. Не забудь!» Еще парни подошли — послушать, что я отвечу. «Хорошо! — говорю. — Отдам. А сколько?» Кэ-эк они грохнули… Ну, убежала я. А в ушах остался хохот этих чумазых.

Как пройдешь через центральную заводскую проходную, так она и начинается — Аллея почета: большие портреты на ножках в землю врыты. На них глядя, я и узнала, что фамилия старого шутника — Умихин, бригадир. Там-то он серьезным нарисован, с орденом Ленина, а в жизни… Встретит — спрашивает: «Когда должок, девка, отдашь?» Ну, я ему в тон: «Должна — не спорю, отдам нескоро!» Смеется, пальцем грозит. Однако он и серьезным может быть. Даже грозным. Однажды, за меня же и заступаясь… Но все это случилось потом.

А поначалу уставала я очень — от непрерывной гимнастики, из которой и состоит наша работа. Помокну после смены полчасика под горячим душем, доплетусь до общежития, пожую что-нибудь и — сразу спать, спать! Ничего вокруг не замечала, будто норовистая лошадь в шорах. Лишь бы до выходных дней дожить, отдохнуть. Однако успела все же встать на комсомольский учет, в профсоюз вступить, а временные бумажки-пропуска мне заменили на постоянные, с фотокарточками, в солидных корочках из коленкора. После первой получки я купила себе будильник и по совету Катьки постриглась в парикмахерской, куда долго стеснялась войти, прическу сделала, ибо при нашей работе длинные волосы очень трудно сохранить в чистоте, хотя иные и ухитряются. После второй — решила поехать домой, к маме, как сейчас вот, на два выходных дня.

Боялась, что мама меня бранить будет за самовольство, уж что-что, а это она любит и умеет — ворчать и ругаться, а поводы всегда найдет, однако она лишь спросила, сколько я буду получать, про общежитие, и сказала — не мне, а дяде Феде, теперешнему мужу своему: «А ты говорил! Видишь? А если б я паспорт ей заранее не выплакала, тогда что? На ферму, как Чесноковых девка, в навое по колено?..» Это подружка школьная моя — Светка Чеснокова, за одной партой сидели один год, она среди нас, мальчишек и девчонок, была самой рослой, сильной и… плаксивой, жалостливой. Скелетом ее пугали, который в биологическом кабинете стоял, такой — будто из воска сделанный, на проволочках, грязноватый, иных костей нет. Телятницей теперь в колхозе.

«Я думаю, и на заводе тоже работать надо?» — кротко ответил маме дядя Федя. Прозвище у него уличное — Халабруй. Не знаю уж, что оно означает. Наверное, что-нибудь глумливое, обидное очень. Или неприличное. У наших остряков деревенских приличное разве заслужишь? Да ни в жизнь! Они у лысого непременно спросят, в каком кармане он расческу хранит, подслеповатой и малограмотной газетку сунут в руки: а почитай-ка, мол, бабка, вслух. «Работа! Это восемь часов-то?» — фыркнула мама. «Не восемь — шесть, — поправила я, ведь наш цех считается горячим, и поэтому у всех нас сокращенный рабочий день и длинный отпуск. — И молоко бесплатно дают. Пол-литра в день. То есть талоны». — «Н-ну?!» — и мама пронзила дядю Федю победным взором.

Потом, конечно, она малость попилила меня — за стрижку «под мальчика», хотя все вокруг, включая учительницу Марью Гавриловну, пожилую женщину очень строгих нравов, будто сговорясь, твердили в один голос, что мне так очень идет… «Личит», — как сказала Светка Чеснокова. Еще мама с дядей Федей предложили мне картошки отборной взять с полмешка, но я захватила с собой в город лишь банку огурцов малосольных — девочек угостить и Веру Поликарповну, которую уже тогда полюбила, а когда уже в автобус садилась, мама, которая меня провожать пошла, сунула мне вдруг зеленую полусотенную бумажку, бормоча при этом: «На, возьми. Не оброни дорогой-то, спрячь поглубже! Федор велел… Добавишь чуть — и пальто на зиму! Чего в старом-то?.. Да смотри, какое зря не хватай — выбери получше которое! Чтоб немаркое было, теплое…» Я едва не разревелась в автобусе, честное слово.

А в городе моросил дождь. Противный, осенний, меленький, как сквозь сито. Автобуса в нашу сторону все нет и нет, они по воскресным дням вообще редко ходят, я под навесом на остановке стою, на мокрый асфальт гляжу, как он лоснится под колесами, зонтики вокруг меня, плащи, накидки, сапожки, — стою и вяло так, сонно вспоминаю про всякое, перебираю события, а вокзал — весь в огнях и шумах — у меня за спиной… Вот тут-то я про тебя, Володя, и вспомнила. Слова твои из вагонного окна, последний крик: «Главпочтамт, до востребования!» Будто между двумя моими жизнями — теперешней, заводской, и той, прежней, — будто через разлом, через трещину между ними перекинули мост, и он их соединил. А надо сказать, что почтамт расположен в самом центре города, неподалеку от Дома Советов, и мимо почти весь городской транспорт идет — и автобусы, и троллейбусы, и трамваи. «А не заглянуть ли мне туда?» — подумала я, и вот уже трясусь в просторном пустом троллейбусе, где пахнет мокрой одеждой, сижу возле кассы, сумка у ног, на сухом, а троллейбус, позванивая, катит себе вперед, катит… Всерьез-то я не рассчитывала, что ты напишешь, но проверить хотелось. А вдруг?

Сумка мешала мне почти так, как мешал чемодан двадцать восемь дней назад, регулярные неприятности мои повторились, и я с трудом открыла могучую, рассчитанную, как видно, на великанов, дверь. Народу на почтамте в тот воскресный вечер было немного. Женщина за окошком вопросительно посмотрела на меня, и я поспешно полезла в сумку за новеньким паспортом своим, которым, будто рыбак удачным уловом, гордится моя мама. Сама-то она всю жизнь без паспорта прожила, и ничего пока — жива-здорова. Женщина за окошком взглянула на мою фамилию, привычными, ловкими пальцами перебрала стопку конвертов и… сунула мне открыточку и письмо. Ага! Написал-таки! Я даже оторопела.

Потом отошла, села на обитую фальшивой кожей табуретку, прочла… Свет в высоком зале был плохой — жидкий, тусклый, и, может быть, поэтому мне показалось, что женщина за стеклом совершила ошибку: выдала мне то, что не мне адресовано. А кому ж тогда? Но встречаются ведь полные тезки, у которых совпадают имена, отчества и фамилии. Только в селе, откуда я родом, нас таких трое, а что же тогда говорить о городе, где живет несколько сот тысяч человек?

До этого, за всю свою маленькую жизнь, я получила всего несколько писем — и почти все они были от моего старшего брата из армии, в конвертах без марок: как-то, в разговоре с тетей Нюсей, подругой своей и своим врагом, мама обмолвилась, что письма сына чем-то, наверное, треугольным штемпелем, заменяющим марку, напоминают ей другие треугольники, хитро сложенные, которые почта доносила с фронтов, и Нюся, подумав, согласилась с ней — закивала, а потом хлюпнула носом и заплакала, ибо тот, кто слал ей такие треугольнички, не вернулся с войны… Поначалу Витьку, как и других новобранцев, вот как и тебя, Володя, сейчас, грызла тоска по дому, ностальгия, и длинные письма шли от него чуть ли не каждый день; даже наша почтальон удивлялась. Однако вскоре братец привык к армейскому житью-бытью, и поток его писем сократился. Одно-два в месяц, не более. И стали они очень краткими, на манер прославленного:

Жив. Здоров. Служу.

Суворов.

Вот видишь, мой почтовый, эпистолярный опыт был невелик и убог, не сравнить с теперешним. Тогда я еще не обучилась читать между строк и за строчками, не умела в сочетаниях слов видеть помимо первого, явного, еще и второй смысл — скрытый, главный, а согласись: твои письма нужно понимать именно так — они многослойны и многосложны… Вот та открытка. Первая. В ней ты поздравил меня с началом учебного года. «Почему — меня? И почему — учебного? Он что — издевается? Нет-нет, это не мне!» — такова была моя первая мысль: ведь о своем злополучном вранье, тогда, в скверике, об этой «лжи во спасение», а ею, как я думаю, является любая ложь, я совсем позабыла, запамятовала, как и о тебе самом, прости.

Обычное поздравление? О нет! Нет. Даже я своим птичьим умишком поняла, что там есть еще и желчь, зависть к другим и жалость к самому себе, несправедливо обиженному, который, может быть, побольше других достоин… и т. д. Про фотокопии, которые подвели тебя, ты, видно, совсем забыл. Итак, ты позабыл одно, я — другое. Кажется, квиты. Но оба мы забыли именно неприятное для себя, заметь! Уж таково, видно, свойство слабой натуры человеческой: стараться все неприятное либо забыть, зачеркнуть пожирней, вымарать из свитка жизни, либо, если уж забыть не удается, подыскать оправдание, попросту выдумать его и впредь слепо за него цепляться, как утопающий из поговорки за соломинку. Я думаю, что только гений способен сказать о себе вслух:

И, с отвращением читая жизнь мою,
             Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
            Но строк печальных не смываю.

Ах как это невыносимо тяжело: сознаться во лжи, склонить повинную голову, заявить: «Я врал! Я обманывал вас, люди!» — а уж там будь что будет. По-моему, тот, кто способен на это, — настоящий герой. Я вот, например, неспособна; мне кажется, что лучше умереть, чем… Чем что? Не знаю, не ведаю, но даже эта вот репетиция, а я убеждена теперь, что премьеры не будет, как — по самым разным причинам, но всегда уважительным — не бывает их в нашем заводском народном театре, где моя соседка и подруга Катька готовится играть главные роли; даже этот воображаемый разговор с тобой, Володя, — разговор, который я решила вести начистоту, труден для меня, очень труден…

Назад Дальше