И — поверят ли кающемуся? Не сочтут ли его лицемером? Менялою? Вот в чем штука! О, если б все люди отстаивали правду, сражаясь за нее с тою же готовностью и пылом, с какими защищают они порой ими самими же и выдуманную ложь, и все равно — «во спасение» она или для других, более важных нужд. «Но я хотела ему помочь!» — вот что стало моей соломинкой, моей второй ложью, должной прикрыть и оправдать первую, вырвавшуюся ненароком, о которой ты, сам того не подозревая, напомнил мне своей открыточкой и письмом. Лучше бы я не получала их.
Там, в полутемном зале почтамта, мне было о чем подумать. Ведь в черный для нас день, когда в институте вывесили списки зачисленных, среди которых не оказалось ни тебя, ни меня, я прежде всего хотела помочь себе самой, сама спасалась, как могла, от одиночества и отчаяния, барахталась под обломками рухнувших планов и надежд… А ты? Ну что ж, мальчик симпатичный, неглупый, с таким приятно побродить по улицам, поболтать… Да я фамилию-то твою узнала лишь из обратного адреса на конверте!
От почтамта до общежития я доехала на такси. Сумка моя была увесиста, а дождь не перестал. Что же — опять на остановке торчать, мокнуть? И просто так — стих нашел, захотелось! Как красивы вечерние улицы в дождь! И как изменчивы… Я тебе уже говорила об этом? Шофер мне попался болтливый, всезнающий. Он здорово меня отвлек. Истинный горожанин! Расплачиваясь, я протянула ему мамину пятидесятирублевку. «Ого! Настоящая? — Таксист хрустнул ею. — А помельче нету?» Рублишко у меня, конечно, нашелся, но впечатление, которого я добивалась, было смазано. Мотовки из меня не получилось. А жаль!
Я поднялась на свой этаж. В нашей комнате дым стоял коромыслом. Прикрытая моим полотенцем, светила настольная лампа. Гости противоположного пола пили и пели, а с ними за столом — Катька, вторая наша соседка, Галя, и еще одна девица, много курившая, имени теперь не вспомнить. Гостей-мужчин, как и девушек, было трое; один, низко склонясь к струнам, бренчал на яично-желтой гитаре. Он-то первый и заметил меня, уставился: «Девушка, вам кого?» Глаза в белых ресницах, телячьи. Остальные за разговором и не услышали, как дверь отворилась. Потом: «А? Кто там, Вась?» — «Тихо, граждане. Тихо! — распорядилась Катька, вскочив. — Это наша третья соседка, Наташа. Прошу любить и жаловать! Из дому уже? Быстро!»
Меня усадили на мою же кровать, плеснули в стакан чего-то обжигающего. Гитарист склонился ко мне: «Девушка…» — «Не слышали? Меня Натальей зовут», — оборвала его я. Откуда и бойкость взялась? Как джинн из бутылки, что ли? Но гитарист не отстал: «Наташа, вы любите петь?» — а сам такой серьезный-пресерьезный. «Нет, — говорю. — Не люблю и не умею! Слушать — другое дело». — «А я вот не умею, а пою, — пожаловался он. — Женщины заставляют». — «Спроси лучше: она целоваться любит?» — выкрикнула пьяная Галя с той стороны стола. Я с первых дней начала прозревать, какая она вредная! Недобрая, так и норовит уколоть. За что? Ее подруга молча курила, крашеным ногтем куда попало сбивая пепел с сигареты, и я, помню, подумала: «Наверное, они правы. Помешала я им — поломала симметрию». Но куда мне было деваться — от мыслей разных и вообще? Осталась. А когда извлекла из сумки банку с огурчиками, общим восторгам не было конца.
Такие посиделки в комнатах общежития устраиваются довольно часто: аванс, получка, день рождения у кого-нибудь, гости явились, красный день в календаре… По праздникам, правда, многие разъезжаются по домам, если недалеко ехать, либо уходят к родственникам и знакомым, которые живут здесь, в городе, и общежитие пустеет. За порядком в нем следят ребята-спортсмены, сколоченные в комсомольский оперативный отряд, разговор с буянами обычно у них короткий, и милиция в общежитии появляется крайне редко, а у нас, на женском этаже, я не видела ее никогда. Конечно, есть и пьющие «по-черному», но их немного и они на положении изгоев — кроме брезгливой жалости, ничего. Словом, у нас неплохо. Это только мама моя убеждена, что раз общежитие, значит — барак грязный, вертеп разбойничий, где смертоубийства не редкость, а уж пьянством без просыпу, мордобоем, поножовщиной и свальным грехом не удивишь никого — сие в порядке вещей. И ведь приезжала ко мне зимой, видела, газовыми плитами восхищалась на кухне, однако мнения своего так и не изменила. Будто я — Потемкин, она — Екатерина Вторая, а все вокруг — подстроено, один обман!
Но почему именно то — не первое и не последнее — застолье занозой застряло в памяти, как и весь тот долгий осенний вечер? Ах, конечно, из-за твоей открытки и письма. Ведь наизусть помню! «Вы не ответите мне, я знаю. Смешно надеяться. Кто я таков? Неудачник, каких много. А Вы…» — писал ты, рассчитывая на то, что твое предсказание исполнится, да только, как Катька любит говорить, «в обратном смысле». То есть наоборот. И вот тогда-то, сидя на кровати у близко придвинутого стола под клеенкой, глядя, как исчезают с тарелки маминой засолки огурцы, я и решила: напишу ему, отвечу! И обращусь на «ты». Что за церемонии?
Храбрый портняжка! Но как поступить с липовым моим студенчеством, с обманом, одно воспоминание о котором столь удручающе подействовало на меня в сумрачном зале почтамта? «Обман, вранье? Но какое же это вранье? — не вслух, конечно, однако хмельно и отважно рассудила я, слыша дождь за окном, за распахнутой настежь форточкой, и славные гитарные песни, которые по радио почему-то передают страшно редко. — А ежели и вранье, то в степени самой ничтожной. Нет, скорее всего, это будущая правда — правда возможная, и я в силах сделать ее действительной. И года не пройдет, как я…»
Все, буквально все с ног на голову перевернула! Спьяну-то. Суть же, как я сейчас понимаю, была проста: мне хотелось, мне очень хотелось писать кому-нибудь письма и самой получать их, да еще в такой романтичной обстановке — в окошке почтамта, предъявив документ, последив за чужими проворными пальцами и увидев свою фамилию, имя и отчество, написанные не своей рукой, ибо все это удостоверяло бы мою самостоятельность и окончательную взрослость лучше любых паспортов.
А Вася пел:
И еще одно открытие сделала я в тот вечер — открытие, потрясшее меня своей обыденностью. Где-то возле полуночи в нашу дверь постучали. На пороге вырос невысокий крепыш с могучей шеей борца классического стиля и значком — бородатый профиль Дзержинского — на лацкане пиджака. «Извиняюсь, — миролюбиво сказал он. — Привет, Катюша! Дорогие гости, не надоели ли вам хозяева? Пора, пора выкатываться, ребята! Завтра на работу всем с ранья… Давай, Вася, вставай!» Гости поворчали и начали собираться восвояси. Загремели стулья; зашуршали плащи; белобрысый гитарист, которого и звали Васей, закинул гитару за спину, будто ружье. Крепыш со значком на пиджаке уже стучал к кому-то из соседей. Галя тоже оделась, сунула ноги в красные резиновые сапожки, взяла сумочку. Ее подруга молчаливая раздавила о крышку маминой банки последний окурок. Распрощались, ушли.
А мы с Катькой остались. Катька отправилась на кухню мыть посуду, мне досталось убрать в комнате, подмести пол и проветрить — очень уж накурили! По радио, где-то далеко-далеко, главные часы страны, которые на Спасской башне, пробили полночь, зазвучал гимн: «Союз нерушимый…» Ну, я протерла клеенку тряпкой, выкинула мусор в бак на кухне, подмела, выдвинула стол на середину комнаты. Табачный дым нехотя выползал в форточку и в распахнутую настежь дверь; взамен вливалась сырая свежесть ночи.
Потом я отправилась умываться. Несказанно приятно было утереть лицо нагретым на настольной лампе полотенцем. А я-то еще поначалу обиделась: «Хорошо, закрывайте, если вам яркий свет мешает! Но почему именно моим?» Это я взяла на заметку и теперь, когда есть возможность, грею полотенце, а потом сибаритствую. А когда я, в халатике, с влажным полотенцем на плече, возвращалась из умывалки, давешний коротко остриженный крепыш улыбнулся мне и кивнул, будто старой знакомой. Он, выпроваживая последних припозднившихся гостей, топтался на лестничной площадке нашего этажа.
Вот раньше, говорят, этаж этот по вечерам запирали на сто запоров, а в стальные петли-пазы, которые сохранились и посегодня, вкладывали деревяшку размером со шпалу на узкоколейке. Запасшись провиантом и водой, можно было выдержать длительную осаду. А потом этот порядок отменили. Подслеповатая Августа Андреевна, бывшая стенографистка, самая тихая и добрая из наших вахтерш, с которыми мне теперь — из-за сына нашего — ежедневно приходится иметь дело, рассказывала мне, как это случилось.
Директор нашего завода, депутат и лауреат, которого я издали видела лишь в черной машине, да еще в праздники, когда он, вся грудь в орденах, вместе с секретарем парткома, главным инженером, дядькой одним из котельно-сварочного цеха, у которого лицо сожжено так, что страшно глядеть, а орденов не меньше, чем у директора, и еще кое с кем из высшего начальства шагал к Дому Советов во главе заводской колонны демонстрантов — одних знамен с бахромой и тяжелыми золотыми кистями несли и везли на разукрашенных, обтянутых кумачом грузовиках штук пятьдесят, и переходящих, и всяких, а потом еще у каждого цеха свои, — так вот, директор, сопровождаемый почтительной свитой, осматривал общежитие и заинтересовался запорами. Даже потрогал внушительные скобы рукой: а это, мол, что такое? Зачем?
Ему наперебой объяснили: этаж женский, так что… защита от поздних мужских вторжений… «Девичий монастырь?» — будто бы пошутил он, вскинув бровь. В свите, конечно, рассиялись согласно: монастырь, монастырь… «Ну нет! Не монастырь, а зоопарк, — возразил вдруг ему кто-то из девочек, из рядовых, случайно оказавшихся рядом. Подозреваю, что это была Катька, ее почерк, хотя прямых доказательств у меня нет. — Зоопарк навыворот! Видели такой? Хищники на воле гуляют, а люди в клетках — для безопасности! Взаперти!» — «Ах, вот каково ваше мнение? — как рассказывали, улыбнулся директор. Улыбнулся, не рассерчал. — Про Мэри Поппинс читали?» — «Простите, про кого?» — «Книжка такая, детская, с английского перевод, мы с внучкой по вечерам листаем иногда, а кое-что даже зачитываем вслух — избранные места. Во многих смыслах полезно!»
Из свиты на девочку, конечно, зашикали: поди, мол, прочь, не вертись под ногами, стали делать большие глаза, с укоризной качать головами, однако она не испугалась — пожаловалась: «Минут на пять опоздаешь, после второй смены задержишься или автобус подведет, — все! Не достучаться уж. Доску снимут, а ключей нет, унесли, у кого они — неизвестно. Хоть на перилах спи, хоть на кафеле, а хоть к тем же мужикам просись, от которых нас охраняют! Камешек с улицы в свое окно кинуть, чтоб соседки простыни в жгуты вязали, вниз спускали, как альпинисту в горах, и то нельзя — высоко больно живем, не добросить…» Директор наш, немного похожий на артиста Кенигсона из Малого театра в Москве, мы его видели в кино «Свадьба Кречинского», мне очень понравилось, а Катьке — нет, она за разоблачителя Нелькина горой, а мне он неприятен был: ничтожный какой-то весь, молью траченный, будто из бабушкиного сундука, да и все хваленое правдолюбие его из корысти, из выгоды, — директор выслушал все это, нахмурил брови и кратко распорядился: «Убрать!»
И — убрали. Правда, некоторые деятели ожидали, что начнутся, так сказать, «похищения из Сераля», и даже предсказывали их вспышку. Однако ни на одну из нас покуда никто не покушался, ни одну никакой джигит ночью силой не умыкнул, поперек седла не кинул, не умчал, нахлестывая коня камчой. Не в горах живем, не в старое время! Хотя я знаю некоторых, которые очень и очень не прочь… чтоб их умчали. Да и сама-то я, правду сказать…
Когда я вернулась в комнату с сырым полотенцем на шее, Катька уже в постели была, читала. «Запирай!» — говорит и со сла-адким таким зевком, с потягом отложила книгу — пухлую, зачитанную, библиотечную. Константин Сергеевич Станиславский, «Работа актера над собой». Катька ее не подряд читала, а с того места, где откроет, страничек по пять-шесть зараз, не больше, чтобы не переутомляться. Из библиотеки ей предупреждения шлют, одно другого грозней, на карточках из каталогов — таких плотных, с дырочками: «В трехдневный срок…» — а Катьке хоть бы хны, до сих пор книгу не сдала, да и не собирается.
«Запирать? А Галя?» — спросила я. «Галя? — как-то очень нехорошо усмехнулась Катька. — Галю мы до завтрашнего вечера не увидим. А то и на недельку завьется, хвост трубой! Пришли… — Смешок опять. — Явились, не запылились: «Девочки, девочки!..» Я сразу к мужикам спустилась — Ваську Трефилова позвала. Чтобы тот, второй, не питал надежд напрасных, попусту не расстраивался. Ну, Васька, он всегда готов — раз-два, гитару на плечо. Он и в магазин сбегал, пока они внизу эту, пепельницу-то наманикюренную, по автомату вызванивали… Ну, чего столбом стала? Ложись! Не слышала, откуда дети берутся?» Я ей: «Почему? Слышала… я ничего… так…» — и потушила свет, легла.
Галин уход потряс меня именно своей обыденностью. Деловитостью скучной, что ли? И все, кто за столом сидел, наперед знали. Кроме меня… О господи! Где же покров, приличествующий тайне? Глупое чувство! Похожее я испытывала, когда мамин «роман» с дядей Федей Халабруем был в разгаре. Мне выпускные экзамены в школе сдавать, в институт готовиться надо, а мама меня в сенцы ночевать выслала, под дырявую крышу, на старый папин верстак. Крючок накидывала на дверь. Будто я войду к ним, очень мне нужно! Я до рассвета из-за этого ерзала, не спала. Как они не поймут, что я знаю? И не одна я, а все село? Ведь знать — это все равно что видеть! Возмущалась я всем этим, будто старик Хоттабыч на футболе. Так бы и заорала на них: «Да что же вы? Не по правилам-то?!» — будто мне известно, каковы они, эти правила. «Главное, — думаю, — чтоб ни одна живая душа на свете не знала! Боже мой! — задыхаюсь. — Да разве можно ждать нежности от таких черствых рук? О, нет, нет, у меня все будет не так… — иначе…» Слова какие-то особенные мерещились, прикосновения. Вот и накаркала себе, дура!
А тогда — лежу, думаю, что-то дрожит во мне… И Катькин голос из темноты: «Собор Парижской богоматери знаешь?» — «Знаю. Нотр-Дам. Читала». — «Приходит туда француженка, красивая, молодая, на коленки — бух: «Пресвятая мати божия, зачавшая без греха, позволь мне согрешить без зачатия!» — Помолчала значительно, а потом: — Мне один человек сказал, что у меня шарм, как у настоящей парижанки!» — «А он в Париже был, да?» — спрашиваю. Безо всякого умысла, честное слово! Просто чтоб проверить голос — не дрожит ли? А дождь все льет, слышно, как стрекочет по оконному карнизу. Все! Осень плаксивая началась. «Не знаю… — отвечает. Заворочалась. — Нет, не был. Куда ему? Кто такого пустит? Ну, дотошная ты, Малолеткова! Вот все тебе опошлить надо!» Замолчала. Обиделась. А за что?
И по сей день она меня если не по имени и не тихоней, то Малолетковой зовет, а не просто малолеткой, как многие, — из актерской библии своей фамилию выудила, а сама старше меня на каких-то четыре года! В школе такая разница считалась огромной, не спорю, но потом-то она заплывает, мелеет, затягивается, будто канава придорожная: один черт, скажем, что тридцать пять лет, что тридцать один — ровесницы, почти старухи. К пенсии ближе, когда справочки нужно собирать, что ты действительно год от райтопа работала, да два от райпотребсоюза, да еще пять в МТС, вот как мама моя сейчас с тетей Нюсею бегают собирают, — тут разница в годах снова разверзается чуть не в пропасть: «Ага! Я на заслуженный отдых ухожу, а ты поработай еще, попотей!..» — но до пенсии нам с Катькой еще очень далеко.
И все же я, покуда не родила, молчаливо признавала ее старшинство. А сейчас — нет, извините, хватит! Календарь календарем, метрики метриками, однако есть еще и опыт, вместе с горечью несущий умудренность. Стариков-то именно за мудрость чтут, а не за седые бороды, которые сбрить можно или покрасить! Нынче на улице Маня-чепурная, юродивая наша, кликуша, песню голосила, будто «душе ее тысяча лет». Но неправда ведь! Какого возраста у Мани душа? Как у злого мальчишки испорченного, не старше! Она у мамы с забора кружку большую эмалированную унесла, мой подарок. Украла! Разве взрослый человек так поступит, не говоря уж о мудреце, впитавшем в себя опыт двадцати, скажем, столетий?