— Может, она уже и кончилась, туды ее в печенки, — виновато улыбнулся Михаил Калмыков. Засмугленное загаром лицо собралось морщинами.
Подошли четыре бойца, пропотевшие, пыльные, с винтовками, попросили попить, закурили.
— Что ж вас так мало? Остальные где? — тая в углах губ усмешку, спросил Ахлюстин ближнего.
— В бессрочном отпуске, дед? — Глянул один на разбросанные инструменты, разобранные моторы. — Как бы он вас на месте не накрыл… Спасибочко за табак, за воду, — и все четверо вытянулись гуськом по дороге, проложенной вчера конницей.
Пылили одинокие грузовики. Иные останавливались, шоферы забегали в мастерские — зырк-зырк, закуривали у мужиков и дальше. Иной, налапав глазами нужное, брал без спросу. Трактористы заглядывали в запекшиеся от зноя рты, ждали новостей.
— Порадовал бы чем, земляк.
— Две бобины унес, вот и порадовал. С комбайновских моторов снял.
— И на кой черт они ему две.
— Тебе и одной не нужно… Где инженер? Будем собираться или языком полоскать?
Комбайновские моторы, какие увезти было нельзя, и оставляемые тракторы раскулачивали без нужды по мелочам, рвали и ломали на живом с мясом, не думая, что оно может пригодиться еще. Всем руководила одна мысль: скоро все это кидать. А кому оно остается? Уцелеешь ли сам?.. Хозяйственная скупость и бережливость стали вдруг ненужными и лишними. Жалости ни к чему не было. Были лишь тоска и печаль ко всему прежнему, неотступно мельтешившему перед глазами и так неожиданно и грубо нарушенному.
Выпотрошили внутренность комбайна, положили на раму двухдюймовые доски, стали грузить туда моторы, полуоси, коробки передач.
— Может, пообедать сходим, — предложил Михаил Калмыков, опуская слегу и опираясь на нее.
— Заработай сперва.
— Тогда берись, да не тужься попусту, — воловья бурая шея Михаила вздулась жилами, окаменели лопатки под грязной мокрой рубахой. Распрямил спину, перевел дух. — Право же, как тифозные вши по грешному телу ползаете. С такими сборами не немцы, так зима пристукнет. — Круто, всем туловищем, повернулся к брату Николаю, крепышу, как и сам: — Бери кувалду, втулки поставим на твоем ЧТЗ.
— Пошабашили? — инженер покашлял, не выпуская из зубов цигарки, достал часы-луковицу, оглядел хлопцев, работавших у керосиновых баков. — Сколько вышло всего?
— Четырнадцать бочек да две цистерны. Больше некуда.
Горелов поперхал, елозя согнутой рукой у кармана засаленного пиджака, ногой потрогал одну из бочек.
— Много осталось в баке?
— Ведер, наверное, сто-полтораста. Ведро еще тонет.
— Может, выпустить на землю? А-а?.. Пробить внизу дырку и выпустить.
— А если нашим отступающим понадобится? — рассудительно остановил Алешка Тавров. — Пускай пока. Выпустить никогда не поздно.
Горелов присел на меловой выступ, плечи его опустились. Выглядел он больным, усталым. Худое лицо заядлого курильщика на скулах еще больше заострилось, синело загаром. Оперся ладонями о колени, сказал тихо, почти безразлично.
— Над вечер продукты грузить: муку, пшено, сало. Николай Калмыков вагончик подтянет. По пуду муки возьмите домой, нехай матери напекут хлеба, сухарей насушат. Завтра, пожалуй, тронемся.
Бесконечный день, наконец, истлел, и короткая душная ночь бесшумно и быстро укрыла встревоженные и притихшие хутора и накаленные зноем и разбитые копытами и колесами дороги. В вылинялой выси над ними мерцали натоптанные звездные шляхи. Чуя беду, жутко выли собаки, сторожко держалась зыбкая тишина. Истомившаяся за день земля отдыхала, жадно впитывала в себя вытекавшую из логов росную прохладу. По низкому горизонту небо дрожало зарницами. Люди не спали, подолгу смотрели на эти немые всполохи, гадали, что там такое, примеривали к этой неизвестности свою судьбу. На зорьке, если приложить ухо к земле, с севера, со стороны Калитвы и Мамонов, докатывалась гулы ожесточенной битвы. Ниже, к Монастырщине и Казанке, — отдельные вздохи. Эти вздохи и гулы принимались и как вестники надежды, и как свидетели теперь уже неминуемой беды. Те, кто уезжал, прислушиваясь к ним, думали, что ждет их в скитаниях; те, кто оставался, метались между надеждой и отчаянием.
Раич Вадим Алексеевич, главный бухгалтер МТС, томился на распутье. Оставаться, не вызвав подозрений, он не мог, и уехать мешала жена, Лина Ивановна. Общая тревога и сумятица сборов на работе захватывали и его. Он отбирал бумаги, встревал в чужие хлопоты, помогал советами, спорил. Дома могильным камнем давили тоска и раздвоенность.
— Они за скот, за машины отвечают, а ты за что? — не давала ему опомниться дома жена и загадочно щурилась, поджимая тонкие выцветшие губы. — Чем все кончится — ты знаешь?.. Чего же лезешь в петлю!..
— А ты знаешь? — Раич долго и тоскливо изучал блеклую пористую кожу ее лица, дряблую мочку уха, спрятанную в рыжих волосах, зеленоватые, с постоянным прищуром, глаза, и в нем закипала злоба, желтые, смятые морщинами щеки тряслись. — Толик в армии. А наши вернутся, какими глазами ты будешь смотреть?
— Кто тебе сказал, что они вернутся? — как-то упруго и по-кошачьи ловко подобравшись, вкрадчиво спрашивала Лина Ивановна. — Не для того немцы пол-Европы взяли и дошли до Дона, чтобы возвращать все это.
Ярче тлел светлячок папиросы. Раич с судорожными всхлипами тянул носом воздух и уходил.
В раскрытое окно текли сухой жар и духота косогоров. Земля отходила где-то только под утро, на зорьке, когда в медленном костре зари гасли Стожары и синевато мерк ущербный месяц. Сейчас он еще не всходил, и по окраинам пепельно-серого неба безмолвно чиркали и колыхались не то отсветы дальнего боя, не то сухие летние зарницы.
Разлад в семье начался не вчера и не сегодня, а пожалуй, еще в те далекие потрясенные времена, когда вдребезги разлетелся привычный чистенький и сытый мирок интеллигентского благополучия и ложного офицерского рыцарства, когда начисто рушились все прежние понятия и представления. Дочь служаки-генерала, лифляндского немца, жена не могла, не хотела понять, что старое ушло и не вернется. Сколько он поплутал из-за нее, заметая следы. Исколесил чуть ли не весь Юг России и Дон. Сколько раз приходилось если и не бежать, то уезжать поспешно. А чего проще, как это сделали многие, сразу же после войны сменить фамилию и забраться куда-нибудь в глубь России… Годы и дети сделали свое. Смирилась, утихла вроде и она. Но это только казалось так. Ждала случая… И Раич чувствовал, боялся, что уступит и на этот раз, что и на этот раз верх будет за нею.
В голове мутило, язык терпко горел от беспрестанного курения…
Старший сын писал с фронта. Последнее письмо от него было в середине мая. Из-под Балаклеи. Письмо скупое. У них наступали. Но потом там что-то случилось, и он как в воду канул. Сейчас упорно поговаривают, будто там все и началось, под Харьковом, с нашего наступления. Но когда там все это началось? В сводках все сообщалось о боях местного значения, а потом в конце прошлого месяца вдруг сдали Купянск. Как раз там, где был Толик. И тут же бои под Воронежем, вчерашняя конница…
За спиной в духоте комнаты Лина Ивановна стлала постель. Потом, белая, кургузая, она прошлепала на веранду, загремела там засовом. Запели пружины матраца.
— Одного не пойму, — необычайно тихо и как-то весь напрягаясь внутренне, сказал Вадим Алексеевич и повернулся в белый угол кровати: — Неужели ты их, действительно, ждешь?
Не получив ответа, вышел на веранду, во двор.
Железная крыша веранды еще не остыла. Пахло свежими огурцами, укропом и зеленью яблок. Над неубранным столом глухо гудели мухи. Запах укропа почему-то особенно раздражал своей домовитостью.
В дымно-розовых от росы кустах в низине ударил раз и другой беззаботный вы щелк соловья. Сухо прострочил сверчок.
В эту ночь не спали многие. Она была последней под родной крышей. На утро был назначен выезд.
Глава 3
— Приехали! Слезай! — сказал Галич, заправил в рот обсосок никлого уса, пожевал.
Казанцев выронил лучковую пилу (ладил платформу под комбайновские моторы), поднял голову.
— У правления бронемашины немецкие.
— Вот оно что… — Внутри все похолодело и опустилось. То-то вчера бомбил так немилосердно. Особенно под вечер стонало, и видны были даже из Черкасянского пожары в стороне Галиевки и Монастырщины. И афишки кидал: какие по Дону, мол, гражданские — уходите, подальше — оставайтесь на местах.
Петр Данилович поднялся с колен, машинально сбил ладонью опилки с брюк. От плотницкой, где он сколачивал платформу, были хорошо видны приземистые, зеленой, лягушачьей, окраски, машины на гусеничном ходу у правления колхоза, мотоциклы, солдаты, одетые незнакомо и в глубоких касках. На розовеющей в ранних лучах солнца макушке кургана «Трех Братьев» серел танк с пушкой на хутор.
— Идем посмотрим, что за народ, — Галич языком вытолкнул ус изо рта, приладил топор под мышку, подумал и бросил его в траву под комбайн. — Идем.
— Насмотришься, успеешь, — Казанцева била мелкая трясучка, лицо омылось бледностью, пожелтело в скулах. Во время работы он взопрел, и по высокому лбу и морщинистым бурым щекам из-под картуза стремительно сыпал пот. — От греха подальше. И тебе не советую, Матвей.
— Какого черта. Люди тоже.
— Люди-то они люди, — Казанцев огреб ладонью пот с лица, старательно собрал в ящик молоток, рубанок, гвозди, повесил на плечо пилу, пошел домой.
У правления, отдохнувшие, загорелые, сытые, немцы весело скалились из-за железных бортов бронемашин, щурились на солнце, стреляли по толпе любопытных глазами. Иные, картинно отставив ногу, курили или прохаживались у машин. Особняком в сторонке смущенно жались и переминались с ноги на ногу бабы с пустыми корчажками и подоткнутыми концами завесок.
— Что же вы, дуры мокрохвостые, немцев молоком поите? — шепотком корил их подоспевший Галич.
— Нечистый попутал, Селиверстыч. Свои, думали, не разобрать за пылью. А углядели — назад вертать боязно, — оправдывались бабы.
Немцы покрасовались, покурили, раздали конфеты, мыло, табак, двинулись на Хоперку. Над соломенными крышами хат долго не оседала пыль и не выветривалась с улицы сизая гарь и чужой запах солдатского сукна.
Часам к десяти-одиннадцати с бугра в хутор с железным грохотом и в пыли нескончаемым потоком хлынули мотоциклисты, танки, грузовики с пехотой. Первыми шли мотоциклы с прицепами, В прицепах сидели солдаты в низко надвинутых на самые глаза железных шлемах. Они держали укрепленные на специальных установках пулеметы.
И в этот самый момент у конюшен показался председатель Лихарев. Он был почему-то в гимнастерке, синих галифе и хромовых сапогах. Из колонны тотчас же выскочил мотоциклист, закричал что-то ему, грозно замахал руками, хватаясь за автомат, висевший у него на животе. Лихарев сделал вид, будто не слышит, спешно пересекал пустырь, направляясь туда, где у обочины жались люди. Немец опустил автомат, нахлобучил шлем еще глубже, погнался за Лихаревым на мотоцикле. Догнав, он стал толкать его под коленки передним колесом и заворачивал на дорогу к идущим войскам. Чтобы не упасть, рослый Лихарев балансировал руками, сильно прогибался в спине и все собирался обернуться к немцу лицом, объяснял что-то.
— Комиссарен! Болшевик! — требовательно и зло кричал худощавый, жилистый, черный от жары и пыли немец, принимая Лихарева по одежде, видимо, за военного.
Лихарев, коверкая как можно больше русские слова и думая, что немцу так понятнее, все пытался повернуться к нему лицом, а тот толкал его колесом и не давал ему делать этого. Со стороны было как-то неловко и жутко наблюдать эту унизительную грубую сцену. Лихарев тоже, видимо, понимал это и, кособочась, забирал к садовым плетням, рассчитывая скрыться в первом попавшемся дворе.
Тогда немец ударил его колесом так, что Лихарев споткнулся и чуть не опрокинулся навзничь, завернул и погнал его к магазину. У магазина остановился танк, и мотоциклист, переговорив о чем-то с офицером, полулежавшим на башне танка, не вставая с мотоцикла, ударил Лихарева сапогом в живот, и, когда тот переломился, хватаясь за живот, и стал падать вперед, ткнул ему в лицо стволом автомата и поехал догонять своих.
Лихарева, как на морозе, бил мелкий озноб. Некоторое время он стоял там, где его оставили, сгребал горстью с разбитого лица рудую кровь и стряхивал ее на дорогу, где она тотчас одевалась в серую замшу пыли. Солдаты с проходивших танков что-то кричали ему. На их плоских лицах синеватыми полосками вспыхивали улыбки. Выплюнув сгусток крови и выбитые зубы, Лихарев вытерся подолом гимнастерки и, давясь смущенной улыбкой, пошел к кучке хуторян, которые нерешительно и запуганно толочили придорожную выгоревшую лебеду и видели всю сцену издали.
— Думали, комиссар, — продолжая криво улыбаться раздавленными губами и словно бы радуясь тому, что он не комиссар и что все кончилось для него благополучно, ответил Лихарев на вопросительные взгляды хуторян.
— Первые солдаты они всегда злые, — тоже сбитые с толку, пытались помочь ему из толпы.
— Ты же и вырядился, Макарыч.
— Иди домой, пока второй раз не загребли.
— У Куликовой подсвинка увезли. Кинули в машину и увезли.
— Ловкачи! — прицокнули языком. — У Хроськи, первые которые, молоко в красном углу нашли.
— И господь бог не помог?
— Ты молчи, дед.
— А что я сказал такого?
— Зараз ходи да оглядывайся.
Немецкие машины, танки, мотоциклы с небольшими интервалами все шли и шли. У поворота на Хоперский и Васильевский хутора один из мотоциклистов выскакивал на обочину, выхватывал флажки и показывал, куда ехать. Пропустив, видимо, своих, мотоциклист уезжал, а его место на углу занимал из проходившей колонны другой. Все происходило быстро, четко, без единого слова, задержки или промаха. И от этой слаженности веяло чем-то жутким, неуязвимым и бездушным.
— Повоюй с ними, — угрюмо делились впечатлениями хуторяне, наблюдая проходившую в грохоте и пыли немецкую технику.
— Наши на кобылках, а эти на машинах все.
— Придет и их черед, брешут.
— Пока придет их черед, ты ноги вытянешь.
— Придет. Не гляди на красные морды. Какими вертаться назад будут.
— Те, на косматых коньках, прогонят? — важно крякнул и пожевал постными губами Ейбогин, сосед Казанцева, прозванный Пашо́ю. Стоял он в стираной сорочке, кожаном праздничном картузе, справный, бритый, брови благообразно и солидно насуплены.
— Они самые и прогонят, — придавил Пашу́ взглядом из-под дремучих бровей Воронов.
— Что-то не похоже…
А немцы двигались сплошным потоком, наполняя хутор грохотом, пылью, бензиновой вонью. Машины и танки перемежались обозами, велосипедистами, потом снова машины — и ни одного пешего. Над хутором несколько раз пролетали самолеты с крестами, и тогда немцы из танков и машин пускали ракеты. Самолеты тоже пускали ракеты, качали крыльями и, надсадно воя моторами, проплывали дальше. И вскоре после того, как они скрывались, от Дона докатывался тяжелый обвальный грохот.
Петр Данилович ковырялся в своей мастерской, отгороженной в сарайчике, когда к плетню подошел Паша́, снял кожаный картуз, вытер рукавом рубахи лоб и протянул незнакомый пакетик.
— Закуривай. Немцы у правления утром раздавали.
— И ты захватил, значит, — удивленный щедростью Паши́, Казанцев взял из его рук пакетик, отскреб костистым ногтем орленую серебряную наклейку, тряхнул на лоскут газеты. — Раз угостить собрался и то немецким, — чиркнул спичкой, сдвинул куцые в проседи брови, пыхнул раз-другой: — Пахучий, а слабый. Ну-ка дай сюда. — Долго вертел в крупных растрескавшихся пальцах пакетик в серебряной полоске, близоруко щурился, шевелил губами. — Табачок-то, выходит, краденый, только наклейка немецкая. Читай, — чиркнул ногтем по строчке «Укрглавтютюн. Симферополь» — Ну-у?
— А ты видел его, хоть он и свой, — смущенный оплошкой, Ейбогин сердито посопел, быстро сунул пакетик в карман.
— Спасибо за угощение. Извиняй, сосед, — Казанцев притоптал цигарку и поплелся назад, в сарай.