За Кудыкины горы - Ивеншев Николай Алексеевич 3 стр.


Бабы пустились обмывать, обряжать покойницу: ан ни туфель, ни тапочек каких у тряпичницы Горбушки в доме нет. Как в воду обувка канула.

Костю Куртасова и меня снарядили к немому сапожнику с двумя суровыми нитками — размерами: длина, ширина ступни.

— Да яичек для немого захватите, он поживей сварганит.

Навязали узелок.

Немой обувал своими брезентовыми тапочками всю Мазу. Покрякивал, мычал, ширял кулачищами туда-сюда, только жирно натёртая варом дратва струной звенела в могучих руках.

Костя жестами изобразил вроде горки — горб, Горбушка то есть. Сложил ладошки шалашиком и к уху их приставил. Уснула, мол, совсем Горбушка.

Немой мыкнул, дёрнул из моих рук ниточки и треугольным лезвием наполосовал брезент.

От яиц негодующе отказался.

Горбушка к гробу лежала молодая. Наверное, такой она была до несчастного случая (шла на почту, девчонкой ещё, да снежная губа под её ногами обломилась, и ударилась об ледовую гряду позвоночником). На Карпатах, и доме Горбушки, последний раз наяривал патефон весёлые песни: «Вот кто-то с горочки спустился», «Когда б имел златые горы». Затянутые в чёрные платки бабки опасливо крестились, называли Горбушку охальницей.

За Тюриново гумно гроб несли по жидкой грязной кашице. Вся наша Вторая сотня тянулась хоронить.

Месили грязь осиротелые мальчишки, те, кто тыквой стращал покойницу, кто уплетал когда-то её пирожки со смородиной и крыжовником, глумился над очередными «вертолётчиками», «физиками», «хирургами».

Перебирали ногами, семенили старухи, запасливо отрабатывали свои будущие похороны.

Я впервые близко встретился со смертью. Не понимал, как это так: вчерашняя разбитная Горбушка сейчас втиснута в сосновый, плохо оструганный ящик. На ней тачаные у немого тапочки, сарафан в горошек, тот самый, в котором она прошлым летом красовалась, модничала перед нами. И всю дорогу на кладбище мне мнилось: Горбушка живая, дышит, погоди, дядя Серёжа, постой, дядя Вася, повремени, дядя Миша, вот она сейчас привстанет из своего нелепого сундучка, расхохочется, вывалит назло всем свой мясистый язык:

Обманули дурака па четыре кулака!

И только когда над уже несуществующей Горбушкой вырос холмик, аккуратно, со смаком прихлопанный лопатами, меня ужалило какое-то пустое, щемящее, доселе неведомое чувство. Так и бабушку мою закопают в темноту, в грязь, в землю, и меня через много лет спустят в яму. И всех. Всхлипывал я и от того, что уже тепло и будет красиво кругом, влажный воздух пахнет весной, что сегодня опять пойдём на Гору или заберёмся в сарай к Косте Куртасову и по очереди будем читать «Робинзона Крузо», плакал оттого, что легко, радостно жить, и жизнь такая ласковая, как весеннее солнышко.

Поминки но Анюрке Горбушке прошли роскошно: с водкой и гульбой. Так прошли, как она просила в своей записке, черкнутой наспех перед тем, как проглотить какой-то аптечный яд.

Вечером мы жгли автомобильные покрышки. Они громко трещали, сырали в тугое небо, как в барабан, яркие весёлые горошины.

5

В магазине, который дед называл то «кооперацией», то «мериканкой», продавалась всякая всячина. На витрине отливала серебром любимая бабушкина селёдка, под стеклом портилось из-за отсутствия спроса горьковатое шоколадное печенье, в мутных стеклянных вазах, как разбитая вражья армия, веером разметались конфеты. Ни дед, ни бабушка в сладостях мне не отказывали. Дома на оконном косяке всегда висел неиссякаемый мешочек «язык посладить». И всё-таки, всё-таки трое неразлучных: Валька Сторожев, я и Костя Куртасов выкрали из магазина несколько горстей хамсы.

Хамса, товар презренный, ютилась на дощатом крыльце магазина. Во время перемены равнодушной походкой мы подошли к заржавленной бочке и ладошками начерпали из неё мелкой рыбы. Тут же проглотили штук по пять. Остальную рыбёшку раздали одноклассникам.

На другой день потрошителей рыбных бочек позвали к директору школы.

Иван Иванович Зимин сурово выхаживал по своему тесному кабинету, резко на каблуках по-армейски поворачивался. Казалось, вот-вот — и всклокоченное чело его стукнется о стенку. Наконец, метания Ивана Ивановича утихли. Он стремительно брякнулся на витой домашний стул и заклекотал. Сходство с орлом придавали ему и воронки щёк. На фронте вражеская пуля легко пошутила над нашим директором, пробив навылет обе щеки.

— Бальтики (мальчики), — покраснел нервный Иван Иванович. — Бде за бас пыбпо. Божете идти.

Ужас скользким кольцом заполз внутрь. Всё вокруг запахло маринованной килькой: школьный глобус, парты, промокашка, даже сочная трава за окном источала тошнотворный солёный запах.

Мы храбрились:

— Подумаешь — «пыбно»!

Но глаза выдавали.

Проступок разбирали всем классом. Меня вызвали к учительскому столу, на который облокотилась каша пожилая Мария Григорьевна и другая учительница с бесцветными глазами в блеклом вылинявшем платье. Говорила, в основном, чужая:

— Стыд и позор. Позор и стыд… что, если в роно узнают?

Роно — короткое, непонятное, чудовищное слово. Роно боялись даже учителя. Нас нещадно клеймили товарищи. Колька Елянюшкин, вчера жадно уничтожавший пряную добычу, подхватил:

— Стыд и позор!

Елянюшкин доконал. Лица бушующих одноклассников и печальных учительниц расплылись в бесформенные пятна, в скользкие ёлочные фонарики, перезрелые малиновые помидоры.

— Бу-бу-б-б-бде за бас пыбно бу-бу-б-ро-но, — бубнил искореженный глобус.

Но вот что-то холодное возвратило назад светлый потолок, затем неровную приятную кромку парты. Под собой я увидел алюминиевую кружку и бескровное лицо чужой учительницы.

Вальку с Костей из школы забирали родители, меня волок за руку дед, Иван Романович. Самое позорное ждало впереди.

Чвакнула обитая клеенчатыми лоскутами дверь. Дед, громыхнув вёдрами. пошёл поить корову Субботку. А я… я, съёжившись, проскользнул мимо бабушки в чулан. Евдокия Ивановна сидела на сундуке и красноречиво молчала. Лицо? И лицом не назовёшь. С таким видом бабушка уходила на похороны своих подруг.

И только поздно вечером в избу зашёл дед. Он принёс промасленный свёрток. Шмякнул его па стол, развернул и велел есть. В кульке оказалась ненавистная хамса.

— Ешь, ешь, ешь, — шипел дед.

И рыбёшка, как недавняя учительница, стала разбухать и вторить:

— Ишь, ишь, ишь, ворриш-ка.

Потом старые дед и бабка гладили меня по волосам. Бабушка целовала мне руки и всхлипывала. Стало ещё хуже. Всю неделю, весь месяц, до начала летних каникул нет-нет да и вспоминал я свой дурной поступок. Он портил мне житье вплоть до замечательного и неожиданного события.

Утром, ещё в постели, услышал я. как заливалась Черкасиха:

— Ну, Дунярка, радость-то у тебя. Видно, барана колоть — не миновать, секир башка барану, — Лизавета твоя возле маслозавода на плотине плещутся с новым хозяином. Разнагишались и бултыхнулись в воду при всём честном народе.

Бабушка вроде и не обрадовалась, дёрнула подбородком, как муху прогоняла, для чего-то потуже подпоясалась:

— Что загалдела? С хозяином да с хозяином… Она давно мне об хозяине своём в письме сообщала, добрый, писала, мастер на все руки от скуки.

— А не пытала ты Лизавету, внука твоего на себя запишет или как?

— Я, если хочешь знать, и не отдам его. У них ведь, у молодёжи, как? Милуются-целуются, а завтра — табачок врозь, поматросил и бросил. Расчесаться бы надо, как Петра встречать с такой головой? Гребешок как назло куда-то запропастился.

Дед ввернул свою давно всем знакомую фразу:

— Выйди на дорогу, плюнь кому-нибудь в глаза — расчешут.

А из окошка уже шныряла глазами по углам избы завистливая бабушкина золовка Марья Муравова:

— Авдотья, идут-идут сроднички. Баул агромадный прут, небось, всех одаривать будут.

Я вскочил с кровати и тоже метнулся к окошку. К завалинкам своим, к воротам, вроде бы по делу, выскальзывали наши курмышенские бабы: кто якобы для того, чтобы курам подкинуть, кто — занять кружку дрожжей для завтрашних пирогов. По белесой пыльной дороге плыла моя румяная мама, а с ней вышагивал мужчина в рубашке с короткими рукавами.

Бабушке изменило хладнокровие:

— Абетюшки! Живей, Иван, с верстака своего хоть стружку смахни, а я привечать побёгла.

Сдёрнула с оконного косяка праздничный запон, фартук. Не помня себя, и я кинулся к калитке и тут же уткнулся в мамины прохладные губы. Она не так, как всегда, немедленно оторвала меня и, испуганно заглянув в глаза, шепнула:

Это отец твой, так и называй: папка.

Мне, конечно, хотелось иметь папку, такого вот мускулистого, с мокрыми, небрежно закинутыми назад волосами, при часах, в шелковой немазинской рубашке, хотелось… да ещё как!

Новый папка кольнул меня щетиной, потрепал жиденькое плечико:

Мы друзьями будем. А подарков я тебе привёз, глаз не хватит глядеть. Он грохнул на дощатое крыльцо свой грандиозный баул, повозился с замочками и откинул крышку:

— Это лабуда одна… носочки… рубашки… во! Глянь сюда…

Ладонь мамкиного спутника подкидывала ножичек с цветной толстой ручкой.

— И вот ещё фотоаппарат «Смена». Всех заснимешь.

От счастья я онемел. Из дорожного сундучка выскакивали конфеты величиной с кулак, зеленоватый таджикский сахар в кристаллах, дивные, сладко-солёные подушечки, притрушенные мукой. Из чемодана, как из волшебного ларца, вылетела тёплая в клетку шаль для бабушки, защитного цвета, почти военная, с пружиной фуражка для Ивана Романовича, отрезы на платья для родственников, шабров и просто для тех, кто переминался с ноги на ногу в нашем просторном дворе.

— Хозяин у Лизаветы справный, гостинцы раздаёт.

— Привалило счастье, ого-го, козырный мужик.

На этот раз и я вроде бы забыл, что моя мама вернулась в деревню, ко мне. Меня распирало гордое чувство: «Отец появился!» Не мог сидеть я и наблюдать кухонную мороку. Тем более что тётка Марья Муравова всё теребила:

— Отцом будешь звать-то?.. Зови!

Выскочил я па улицу от цоканий, вздохов, взрослых кривляний.

— И всё же кровь чужая не греет! А ты так и скажи: папка, мол, возьми меня с собой в город.

Сразу же меня облепила пацанва. Мальчишки тоже радовались моей радости. Необыкновенный ножик реально подтверждал значимость моего папки, подталкивал ребят к расспросам:

— Кто он? Кем работает?

Подбивало ошарашить:

— Лётчиком-испытателем!

Но это уж слишком.

— Столяром… Но зато он железную запирку от ворог руками сгибает, мускулы — во-о-о!

Наш курмыш вечером гулял. Пили белое вино-водку, плясали, чадили Панкиными папиросами. Дядя Коля Хватов, дядя Вася Черкасов с братом своим Ёхтарным Маром бестолково галдели. Наедался впрок в уголке скупой владелец первой в деревне легковушки дядя Саня Сомов, облизывала сладкий гостинец Черкасиха. Зубами она кушала круглую конфетку, а глазами ела всё подряд, боясь пропустить хоть что-нибудь интересное, чтобы завтра на пути в Винный не опростоволоситься и выдать такое, отчего спутницы рты пооткрывают, как караси па берегу.

На лужайке возле избы схватились мой новый подвыпивший папка с маминым братом дядей Виктором.

Подзуживали. Дядя Коля Хватов сипел:

— Городские — они склизкие, их голой рукой не возьмёшь.

— На микитки его, на микитки, — по-воробьиному ерепенился плюгавый дядя Лёня Рябов.

Кувыркались беззлобно, с усмешками да прикрякиваниями, но как-то случилось, что затрещала, поползла дяди Витина рубашка. Папка тут же скинул, наверное, сторублевую безрукавку и сунул её новому родственнику:

— Носи, какой разговор… у нас таких в городе па каждом углу.

Ночевать мама с папой полезли на подловку, на сеновал.

Я всё увивался вокруг них, сухие ягоды земляники из сена дёргал, пока мама не обозлилась чему-то и не шуганула меня с чердака. А утром Иван Романович и новый папка регулировали токарный станок. Дед своими пилами донимал:

— Англицкие, — зудит, — пилы, «Лев на стреле».

Иногда Иван Романович делается, как репей, пристанет — трактором не отдерёшь. Хорошо хоть папка сам заметил, как мне скучно: пошли мы с ним к речке, там моим ножом свистков нарезали.

По пути новый отец всё выпытывал:

— А другого папку помнишь? Ну, того — Лёньку?

О том отце я знал только, что он — жулик. Где-то своровал пять ватных одеял, продал их, пропил и сел в тюрьму, потом вернулся из заключения и куда-то сгинул.

— Нет, не помню. Зачем он мне, тюремщик? — памятуя бабушкины наставления, пренебрежительно кинул я. — А я вот тоже чуть вором пе стал, — неожиданно для себя признался я.

И выложил папке всё про хамсу.

Папка постучал по большой коробке «Беломора» папироской, дунул в трубочку и жадно затянулся.

Я решил: вот вырасту большой, как он, и тоже буду курить «Беломор» и так же крошки табака выстукивать из папиросины.

Вечером мы с папкой пошли косить траву для Субботки. Отец сорвал с себя майку:

— Ой-ой-ой, припекает как. Марит!

Поплевал на ладони, прежде чем ухватить окосиво, и пошёл, покачиваясь, по Винному оврагу, сильный, потный. Весёлый — со скользкими стальными плечами.

Он докосил до островка душицы, упёрся в косу подбородком.

— Запах какой чудной?.. Прёт от травы, ошалеть можно. Я ведь тоже из деревни. Орловский… Траву понимаю!

Я загордился:

— Мы душицу с чаем пьём, в кипятке завариваем, она и от зубов помогает, вот заболят у тебя зубы.

— Дак нарви травы к вечеру, чаек заварим.

Я сунул за пазуху несколько пучков душицы и стал репейным листком носить воду из Винного. Вначале отца напоил, а потом стал паука из норки выливать. Паук долго не выливался, мы и не заметили, как потемнело вокруг, как небо хлестнуло по сочным папиным грядкам, по сизым головкам татарника, по известковому противоположному берегу оврага бурными потоками воды.

— Ой-ой-ой, попадёт нам с тобой от мамы.

Он схватил меня, как охапку сена, прижал к себе. Всё равно это не спасало от ливня, но я не отстранялся.

Как пришёл, так быстро и улетучился дождик. Мы домой засобирались. Дома уже завывал самовар, тонко, протяжно. Из-за пазухи я достал пучок мокрой душицы.

Пили чай, дед подшучивал:

— А ты, Коляка-моляка, чай не пей, пузо своё оближи, оно ведь душицей пахнет.

Мой новый папка подмигивал мне, дул па блюдечко и шумно, совсем по-нашему, по-деревенски, пил чай.

6

Легко перечислить то, что бабушка Дуня любила. Ей правилось белить свою избу как можно чаще, и перед светскими праздниками, и перед церковными. Она обожала стряпать, печь пироги в широкоплечей печке. Заветным для Евдокии Ивановны был тот час, когда хлебы отдыхали. Доходят на сосновых некрашеных полках душистые холмики, плотно прикрытые льняными утирками — и в её глазах светло.

— Баб, можно пирожка горяченького?

— Ни-и-и! пугалась бабушка. — Жди, как отдохнут, а то зачерствеет враз.

Без преувеличения можно признаться, что дух от горячих бабушкиных пирогов был слышен по всему Курмышу.

Евдокии Ивановне доставляло удовольствие ставить самовар. Нащиплет косырем трескучей, смолистой лучины, воткнёт растопку в самоварное нутро и протяжно раздувает, заводит. Раскраснеется, как яблоко осенью.

Этим же гигантским тесаком с придыхом «хэк-хэк» азартно выскабливала некрашеные полы в передней. Сейчас трудно вообразить такое: зеркальный самовар с раздутыми, будто майские шарики, физиономиями на боках, свежие, медового цвета, полы.

Пироги так и дышут, — расхваливал Евдокию Ивановну дед.

Стены в нашей избе были увешаны фотографиями в гладкоструганых рамках. Удивительное дело: самые старые дедовские снимки только чуть пожелтели. Но желтизна придавала им особую прелесть. Вот молодой дед Иван Романович запечатлен с товарищами в форме ефрейтора царской армии. Он — участник Первой мировой войны. У деда широкоскулое, красивое лицо, фуражка с высоким околышем, сапоги гармошкой. Франт, да и только!

На других снимках красуются разновозрастные родственники: голопузые мальцы, щекастые тётки, застенчивые остолбенелые старики.

Моя самая дорогая фотография: бабушкин брат Григорий — в буденовке, на горячем коне. Скакун взметнул свои копыта, как на знаменитом питерском памятнике. Потом я узнал, что чересчур борзой конь — художественные упражнения армейского фотографа. Несмотря на подделку, бабушкин брат Григорий всем своим видом внушал мужество и отвагу. Я им гордился.

Назад Дальше