Разглядывание и перетасовка фотографий в разноцветных рамках — одно из приятнейших развлечений бабушки. Фотографические пасьянсы составлялись и по значимости родных, и по их взаимным симпатиям, и по географическим признакам — кто где живёт.
Эти, мазинские — в зелёную рамку, софьиские — в морковную, — приятно мурлыкала бабушка. А рядом с чуланом, далеко от людского глаза, висела особая Субботкина рамочка. На снимках здесь изображена наша корова анфас и в профиль, крупным планом и мелким. С виду — обыкновенная бурёнка, каких много.
Я учился в шестом классе, когда эту корову по старости сдали в заготскот.
Бабушка крепко тужила. Я злился скорее всего от жалости к четвероногому члену нашей семьи — Субботке. Под шумок сбегал к Кольке Черкасову — Ёхтарному Мару.
— Дядь Коль, дело есть: щёлкни нашу корову на память.
— Во даёт, ёхтарный мар, не щёлкни, а сфо-то-гра-фируй. Аль в скотину влюбился? А, пацан?.. Изображу. Какой разговор! Руки вот только трепыхаются… перебрал вчерась, кхм-кхм… сдача коровы? Такое дело и сбрызнуть не мешало бы.
Ёхтарный Мар долго, суматошно искал клеенчатую с кистями шаль — главную принадлежность фотокамеры, потом тщательно зализывал назад масляные прямые волосы. Такая причёска в Мазе называлась «политзачёс».
Вскоре Иван Романович подпрыгивающей рысцой побежал в «мериканку». А бабушка закрутилась у печного шестка.
— Картошка без костей — подаётся для гостей, — мужественно приговаривала она. В радости и печали Евдокия Ивановна выражалась складно.
— Фу-ты, шайтан эдакий, нос испачкала сажей печной. Нос — табаком зарос.
Через полчаса в горнице уже наполнялись стаканы. Фотограф долго вертел свою стопку, приглядывался к ней. Мучительно, будто острие кинжала, вонзал он белое вино в своё горло. И тут же повеселел, тут же забалагурил, сообщил о чистоплотности немцев. Ёхтарный Мар служил в Германии.
На полуслове споткнулся, вытянул руки вперёд, словно при зарядке:
— Всё в ажуре, зацементировал, айда во двор.
Укутал в шаль трёхногую свою шарманку, уткнул в темноту масляный пробор.
Корова в ответ недоверчиво попыхивала ноздрями, косилась на Колькину конструкцию, дёргала холкой и хлестала хвостом, как слепней отгоняла. Чуяла недоброе.
Бабушка отворачивалась от фотоаппарата, словно корову не на плёнку снимали, а лишали жизни.
— И назвали её Субботка. Майка отелилась — я баню топила, в субботу. Почти человек. Только не калякает, — разносился по двору неровный, как при простуде, бабушкин голосок.
Субботка — грузная бурая корова бестужевской породы, с виду была довольно свирепой наружности. Крутобокая, рога — словно ухват для ведерных чугунов. Только глаза — доброго коричневого, бархатистого цвета — выдавали ласковый норов нашей кормилицы.
Помню, как дед топтался в сенях, обивая от снега валенки:
— За скотиной востро глаз держать надо, не ровен час…
Нашу избу чуть ли не до печной трубы заваливало снегом. Прокопали три тоннеля: к колодцу, к дровяному сараю и в хлев.
А ночью я проснулся от шума. Пылает десятилинейная лампа, и в руках у Ивана Романовича фонарь «летучая мышь» подпрыгивает, по стенам громадные тени корчатся. Это бы ничего, если бы не торопливые бабушкины сборы. Дед шепчет, чтобы меня не разбудить:
— С прибылью, Авдотья!
— Нy-y! — радостно откликается бабушка. — Неужто принесла!
К полудню «прибыль» уже высохла вся, даже скользкие розовые копытца.
Бабушка распекает деда:
— Шлындаешь туда-сюда. Ты сперва в сенцах постой, мороз там оставь, а потом — в горницу, застудишь телёночка-то.
Хрупкое существо присосалось к бутылке с жёлтой жирной жидкостью молозивом. Не только меня, но и взрослых оно приводило в умиление своей беспомощностью: сучит ножками, царапает пол, а подняться нет мочи.
Мне хочется его погладить:
— Подойди, только легонько.
Зимой жить интереснее, чем летом: то на речку бежишь «кошки» поджигать («кошки» — пузырьки во льду с горючим газом), а то катаешься с горы на ледянках. Это старые, прохудившиеся тазики, обмазанные со дна навозом да политые водой. По прикатанному снегу ледянки летят, как пуговицы по стеклу. Страшно и весело.
Весь день катаешься, катаешься, а внутри тает «карамелька» — дома телёночек. Он уже и на ноги встал, качается во все стороны, как этажерка без гвоздей.
Я воровато щупаю его лоб, нет ли там бугорков. Бабушка запретила это делать, страшилась:
— Вырастет, бодаться-пыряться станет.
А мне очень хочется, чтобы у Сынка выросли рога. У Сынка! Честное слово, каждая вторая тёлка в деревне — Дочка, каждый третий бычок — Сынок.
Не от скупой фантазии — от теплоты душевной к животным. Никто над этим не смеялся. Да и ласково.
Запах в доме был, но никто этого не замечал, он был естественным, как хлебный дух из печки, как аромат антоновки из сундука, как летний солнечный запах душицы на печном плечике.
Память подсовывала другую картинку.
— Не молоко, а гольные сливки, — чистосердечно восторгалась Евдокия Ивановна и казала собеседницам балакирь с воткнутой в молочную твердь ложкой.
— Пахтаньем можно щи забеливать, — ещё больше дивилась владелица редкой худобы.
Бабы цокали языками, завидовали.
Реклама чудесной скотинушки довела до того, что из колхоза приехала па скрипучей бестарке женщина-зоотехник. С порога, как по кочкам, понесла:
— Продайте свою кэрээс для улучшения общественного стада.
— Ни-ни, — обижалась Евдокия Ивановна, оскорбленно мотала головой, отворачивалась к окну, — какая она кэрээс? Субботка.
— Колхоз вас всем обеспечит: мёду, масла растительного выпишем, другую корову приведём. Племенную!
Баснословно ценное для верхнемазинцев подсолнечное масло не прельщало.
— Чтоб я родную корову да в вашу грязь?!
Субботка всегда была в курсе верхнемазинских новостей, знала все хозяйкины заботы и хлопоты. Евдокия Ивановна дойку начинала так:
— Ну, корова, будь здорова!
Подмигивала любимице, хлопала по гладкому крупу, щекотала за ухом, протягивала кусок подсоленного хлеба или ватрушку, корила за провинность:
— И-ex ты, фефела, извалтузилась вся!
Тёпленькой водицей споласкивала вымя, растирала с вазелином соски.
Вот в пустую доёлку ударяла звонкая струя «пиу-пиу», и Субботка умиротворённо пфукала.
Протяжно переводила дух и бабушка, начинала рассказывать:
— Вечор приходит шабренка и баит, что сорока возле нашего дома хвостом крутила — то туда повернётся, то сюда. К гостям, видать…
А подоит Субботку — ко мне мчится с большущей алюминиевой кружкой:
— На-кось, вечерошника испей!
Нежнее к губам разве что одуванчик прикасается, сладкая пена щекотала губы, и от этого вечерошника окутывала меня сладкая дрёма.
В Субботкиной жизни случались и чёрные дни: бабушка уезжала в город Сызрань чесать овечью шерсть. Перед автобусом Евдокия Ивановна пробегала по порядку, робко просила подоить корову, уговаривала то золовку Марью Муравову, то тётку Лену Бычкову, то Веру Черкасову.
Вечером, когда пригонят стадо, смех и слёзы. Корова ни в какую не подпускала к себе и кокетливо-ласковых, и откровенно рассерженных женщин. Субботка грозно крутила своим ухватом, брыкалась, грозно мычала, больно хлесталась хвостом. Дед, изловчившись, сыромятными ремнями притягивал корову к столбу. И только благодаря акробатическим ухищрениям тётки Веры Черкасовой удавалось сцедить молоко, лишь сцедить, чтобы вымя не испортить.
Ночью Субботка не спала: переживала, мыкалась по стойлу, «жевала серку». А спозаранок являлась весёлая бабушка, раздавала гостинцы: мне — клейкие петушки на палочках, деду — нюхательный табак «Золотая рыбка», а Субботке — городской батон, сладко пахнущий ванилином.
— Руки окоченели, озяб! — с театральным стеснением признавался Ёхтарный Мар, складывая треногу.
— Да там ещё оставалось для сугреву, — успокаивал его дед.
Женственный Ёхтарный Мар уже лихим жонглёрским движением опрокидывал стакан, мелкими зубами аккуратно жевал огурец.
Дед шумно занюхивал водку коркой хлеба, жмурился, его нос делался ещё пунцовее, как картофелина, выросшая на свету.
Н-да, — благодушничал фотограф, — аккордеон бы сейчас сюда, «На сопках Маньчжурии» врезал бы. И-ex, жисть! А снимки будут — первый сорт, не узнаете свою коровку. Артистка вылитая, ёхтарный мар. Можешь, тёть Дунь, новую рамку заводить для своей бурехи.
Бабушка стучала посудой, нарезала закуску, кропотала под нос:
— Селёдочка, будто лодочка.
7
Дразнили меня неродным дедушкой. Особенно оскорбляло стыдное слово «портки». Настоящего, кровного деда Ивана я не знал, бабушка рассказывала, что он умер давно, в голод:
— Всё в дом таскал, то горсть отрубей, то щепоть мякины муку разбавлять. Помню: прибежал с горбушкой. Детки, как мухи на мёд, к столу артелью. Самый маленький Шурка руку под ножик подставил. Я впопыхах чик и отхватила пальчик вместе с ломтем. Так на шкурке и повис. Всё равно с кровушкой съел сыночек свой кусок. Куда боль пропала… Опухший с голодухи дед Иван отходил неслышно. Два дня па печке грелся, ворочался. Потом сунулся лицом в дымоход и как уснул.
О другом деде, Иване Романовиче, в Верхней Мазе ходили невероятные байки. То какой-нибудь ушлый мужик объявит Ивана Романовича австрийским шпионом:
— В плену был? Был! За вер-бо-вали!
— Немец, гольный немец, — жестоко поддакивала сварливая тётка Нюра Шилова. — Вы поглядите на его личность: вылитый фриц. Цурюк, цурюк, хенде хох.
Низкого роста кряжистого деда с круглым свекольным лицом с таким же успехом можно было выдавать за жителя чёрной Африки.
Добряки уверяли в том, что дед — герой гражданской, «тока пострадал от этого… как его… культу… вот и завернул в нашу Мазу под бок к Авдотье Бузаевой».
Не только в Мазе, но и по всей округе знали мастеровитые руки Ивана Романовича Катышева. Он был и плотником, и столяром, и лудильщиком, и бондарем. Редкие окопные наличники не сотворены руками моего второго деда. Разнообразные кружевные узоры придумывал дед Иван: от простейших «бубней», «червей», «виней», до немыслимых тончайших выкрутасов. Меня он прочил тоже в столяры. Пока.
— А потом инженером будешь. В белой рубахе с галстуком будешь ходить.
Приучал работать с фуганком:
— Руки слободно держи. Положи ладошки сюда. К себе тянешь — вдыхай, от себя — выдыхай. Как паровоз, тудою-сюдою, тудою-сюдою, чух-чух, чух-чух. Струмент уважать надо, беречь.
Бесчисленные рубанки, фуганки, фальцовки, шалевки сделали из простого клена. Щелкнешь по железке ногтем — звон: «тилинь-тилипь», тонко так, отчетливо.
Иван Романович кручинился:
— Вот околею, куда струмент уйдёт? Искорёжут его, растащат. Был бы ты плотником-столяром, тебе б отписал. А зачем струмент инженеру?
Бабушке наказ:
— Отправят на мазарки, закопайте вот со мной эту ножовку, вот эту стамеску. А то как же с пустыми руками умирать? Стыдно.
Враз уходил от хмурых разговоров:
— Ну, нам с тобой уторы на бочке зарезать — неколи прохлаждаться. Ты, Коляка-моляка, внутря залазь, а ты, Авдотья, тоже пособи бочку держи.
С исключительной точностью прорезал он глубокую борозду, паз для будущего дна. Мы с бабушкой только и нужны были для того, чтобы полюбоваться весёлой работой.
Когда у нас выходили деньги, дед точил веретена. Станок для их производства чем-то напоминал колченогую скамейку с луком. В тетиву впутывалась заготовка для будущего веретена. Я дёргал тугой лозиной, вращал заготовку, дед сноровисто приставлял стамеску, выкругляя из брусочка липы настоящее чудо. Слюнявил карандаш, расписывая веретена всеми цветами радуги.
Поплюет Иван Романович па три пальца, ткнёт тонконогое основание веретена в ладонь, и долго-долго танцует радуга на широченной ручище.
— Поёт и пляшет, отдашь за двадцать копеек.
Тащусь по порядку. После такой радости (как чудесно пахнет жженой веретенной липой) опять канючу у палисадника:
— Поющие веретена… поющие веретена!
Дед Иван тоже, как Графена Черкасова, обожал баньку. Пар и жар приводили его в настроение.
Отфыркиваясь, еле доползал из бани. Могучий, пунцовый, сядет против стола, чай ждёт. Бабушка в чулане на лучинку в конфорке самовара дует, приговаривает в рифму:
— Счас вам чаю накачаю, сахару наколю.
Дед водружает меня па край стола:
— Фу-ты! Взопрел после бани, как после косива, а ну, шельмец, давай подтягивай!
Любимая наша песня.
Бабушка гневно выскакивает из своего чуланишки:
— Срамники, охальники, стыдобушка! Великий пост, а они песельничают!
— На-а-чальник даёт мне приказ, — задористо, сочно рокочет разопревший дедовский голос.
Тоненько дребезжит рядом мой озорной колокольчик.
К религии Иван Романович был равнодушен. Помню, распря с бабушкой получилась. Сразу после полёта Гагарина в космос дед нашёл его портрет и прикнопил в уголке возле иконы Николая Угодника.
Бабушка шумела, дулась на мужа, грозилась сорвать антихриста. Старик решительно протестовал:
— Это вам кось-мось, а не фиги-миги!
Но завелась в семье червоточина.
К нам зачастила бабушкина сноха. Мне было велено кликать её няня Валя. Однако Иван Романович за глаза прозвал её более точно: Пудовка. Пудовые ноги, руки, груди, пудовое одутловатое лицо имела няня Валя. Она обладала пудовым аппетитом, страстью поспать с храпом и безудержной охотой к сплетням.
Дотопает до нашей избы, жалится:
— Уж я и не отудоблю, наверное. Ой, ноженька, ой, коленочка, пригоршню пилюль выписала мне Манька Власова. Да ну их всех. Не лечат калечат. Картошечки бы, маманя, пожарить со сливочками.
Сама жарила и наворачивала картошку. Балакирь молока выпивала за раз.
Дед косился, подмигивал мне, шептал в ухо:
— Пудовка наша всё умяла, во-о! Аж за ушами трещит.
Пудовка тем временем благодушничала: в кооперацию нашу конный какой-то жир привезли, конбижир называется. Никакого масла на дух не надо. Ложку жира с гулькин хвост кинул на сковородку, и всё, и анба!
— Абетюшки, — восторгалась бабушка, — ты, чай, Валя, купи со стаканчик, протведать.
Та обещала и повторно хваталась за могучую коленку:
— Стрелы, стрелы, стрелы! Ник-какой возможности. Полежать пять минут, может, отпустит?
Все пуды свои роняла па хилую бабушкину кроватку. Моментально проходили «стрелы». Шабры и те слышали протяжный, со сладостными всхлипами, храп.
Дед в сердцах уходил чистить калду. Бабушка посуду тёрла, тёрла закопченное десятилинейное стекло для керосиновой лампы, сеяла муку для новых пирогов.
Как-то няня Валя проснулась под вечер, поманила к себе бабушку:
— В Мелекесе дом открыли для таких вот, как твой старик, палаты царские, а не дом. Уборная и та из лакированного камня.
— Абетюшки! — всплеснула сухонькими пергаментными ладошками бабушка, — зачем они с лаком?
Ты кумекай, чё люди добрые калякают. Ивана туда надо поместить, Ивана! Пока возможность есть. Я сама бы в тот дворец попросилась, да не пройду но молодости лет. Всё в палатах тех коленкоровое, к каждому старичку-старушке баба-медичка приставлена для пригляда. Каждый день сладким лимонадом потчуют. Эт вы привыкли к своей калине да тыкве. Бают, что они женятся и расходятся, как молодые.
— Чудеса! Стыд господний! — укоряла Евдокия Ивановна.
Вскорости после этого разговора, как назло, занедужил старый. И Пудовка зачастила к нам. Со всех сторон припирала сноха:
— Дорогая моя, мамочка, ты ведь не молоденькая, за тобой самой, чай, уход нужен. А тут Иван Романович. Кто он тебе? Дивуй бы мужик родной? Не кровь — сукровица. Ведь не расписаны?