Избранные произведения в 2 томах. Том 1 - Холендро Дмитрий Михайлович 4 стр.


— Якубович!

Голос старшины гремел, как будто он обращался не к одному, а ко всем артиллеристам Красной Армии. Горбясь и цепляясь громоздким туловищем за столбы коновязи, Сапрыкин лез на свою сторону, оставляя Якубовича наедине со старшиной.

— Будем действовать сами!

Деловито подавалась команда:

— Почистить мошонки!

В первый раз услышав ее, мы растерялись.

— Что это?

— Это? — в свою очередь спросил старшина Примак без всякого удивления — у него никогда не менялось выражение лица, возмущался ли он, смущался или даже шутил, всегда оно было озабоченно-строгим, а голос всегда громкий, чтобы все слышали. — Что такое мошонка? Объясняю. Это орган. Проще говоря, мужское достоинство. Знать надо, люди с высшим образованием. Не маленькие.

Ни у кого из нас не было высшего, даже незаконченного, но старшина Примак часто подчеркивал этим нашу ответственность перед службой и самими собой.

Для чистки мошонок полагались белые тряпки, намоченные под краном. Веня Якубович вытирал этой тряпкой свое круглое губастое лицо.

— Я больше не могу.

Он клал тряпку на коновязь, дул на озябшие пальцы, скрюченные в горсть, прятал руки в карманы шинели и матерился. В детстве Веня играл на скрипочке. Он сам так говорил, потому что скрипочка была маленькая.

У нас был музыкальный расчет.

Вчера мы сидели на пустой клубной сцене во флигеле старых казарм или на эстраде дачи Розлуч, когда полк переместился в Западную Украину и занял под летние лагеря эту дачу, служившую местом отдыха для польской знати. Подтянув длинную скамейку к роялю, мы слушали, как Эдька Музырь щемяще играет «Песню без слов» Мендельсона. Эдька приготовил ее для поступления в консерваторию, где его ждали новые ноты и программы, но вместо этого сделался замковым гаубицы. Он не стал гордостью консерватории, но все еще был гордостью семьи, и мама и сестра писали ему, чтобы он по возможности берег руки.

Каждый раз, когда ему удавалось поиграть, а нам послушать, мы твердили, что он играет не хуже, чем полгода назад. Звуки Мендельсона по-прежнему уносили нас далеко от дачи Розлуч, над которой, тихо шумя, покачивались карпатские сосны, от соседней речки, называемой чаще не рекой, а демаркационной линией, от того, что за этой линией, в каких-то двадцати километрах от нас, стоят фашисты и что каждый день, нарушая границу, самолеты с крестами, еле заметными в голубой весенней высоте, гудят над нами… По ним не разрешалось стрелять во избежании провокаций…

Мы хвалили Эдьку, а он мучительно стеснялся, что не играет новых вещей.

— Когда же разучивать, ребята?

Эдька смотрел на пальцы, отвыкающие от клавиш, и цокал языком. И вдруг, смеясь, загибал пальцы и показывал, сколько осталось служить. Три месяца, два… На дни пальцев было маловато, а на месяцы уже хватало.

— А сейчас, — волнуясь, сказал Эдька на даче Розлуч, — Чайковский… «Баркарола».

Еще прошлой зимой мы уговорили Эдьку не валять дурака и участвовать побольше в художественной самодеятельности. Аккомпанировать хору он все же отказался.

Он боялся, что совсем «заколотит» руки, но вдруг Эдька с увлечением запел. У него обнаружился срывающийся опереточный тенорок, над которым он смеялся и который поэтому не мешал серьезной музыке, как шутка не мешает серьезным мыслям. Так или иначе Эдьку освободили от нарядов по кухне и конюшне, он бегал на репетиции, а там, где пели, был рояль.

Болтая длинными, тощими ногами в раструбах кирзовых голенищ, покачиваясь и переступая взад-вперед по сцене, Эдька осторожно поддерживал за талию крупнотелую жену командира полка, стрелял глазами по сторонам и пел вместе с ней:

Под дугой звенят,
Звенят бубенчики,
А мы сидим с тобой
Вдвоем, как птенчики,
Тепло в санях,
Не страшен нам мороз!..

Мерина-коренника теперь драил один Саша Ганичев, а раньше за этого мерина они отвечали вдвоем с Эдькой, как городские неумехи. Это им позволили, поскольку нас было восемь душ на семь коней. Эдька чаще и чаще извиняющимся голосом гнусавил:

— Саша, репетиция…

Зато вот полилась «Баркарола»… Хорошо это было!

В ту ночь Веня Якубович дежурил по конюшне. Размягченные музыкой, мы пошли проведать его перед отбоем. Кони стояли под открытым небом длинным строем, в пятнах света от лампочек, в тенях веток, как тигры. Под соснами лежали полосатые поляны от теней, кони всхрапывали, топали во сне, стегались хвостами. Пахло навозом и мочой.

— Якубович! — крикнул Саша поддельным голосом старшины.

Саша мог, у него получалось, и мы заранее улыбались, зная, как испугается Веня и как он потом обрадуется, увидев, что это мы. Мы попрятались. Дневальный должен был выскочить, одернуть гимнастерку, доложить по форме. Но Веня не появлялся, не отвечал. Мы вышли из-за конских крупов, из-за деревьев, переглянулись и позвали своими голосами:

— Веня!

В тишине послышалось: плюх, плюх, плюх. Где-то боевой друг накидал у своих ног навоза. Пора было бежать туда с совком и метелкой. Замедлишь, а уже в другом месте: плюх! Неутомимые кони даже во сне не давали дневальным передышки. Коней было много…

— Веня!

Мы рассыпались искать его.

На тылах коновязи дымилась свежая остроконечная навозная куча. Эверест, сложенный лопатой. Зимой хорошо было спать на этих кучах — тепло. Шепчешь себе: «Нельзя, нельзя…», прислушиваешься к шлепкам, доносящимся из глубины конюшни, думаешь, что надо и песок прихватить, потому что уже слышится и журчанье, и засыпаешь… Летом падай на траву, но под прикрытием той же кучи, чтобы тебя не обнаружил старшина Примак, возникающий бесшумно, как Мефистофель. Он мог наказать дневального, и это было бы справедливо, потому что дневальному запрещается спать. Но за хорошей кучей можно было забыться на две минуты… Что-то вспоминалось, о чем-то мечталось, или никого и ничего не было вокруг и внутри. Лежишь, а звезды над тобой тоже из нереального мира, как во сне.

Обхватив голову руками, зарывшись лицом в навоз, Веня распластался на куче. Плечи его тряслись.

— Веня!

Он повернулся, сел, испуганно вскинул голову.

— У тебя что-то случилось?

Веня помотал головой, провел рукой под носом, по щекам. Глаза его в опушке густых ресниц смотрели на нас с досадой. От нашего радостного, даже праздничного настроения ничего не осталось. Мы забыли о нем. Негритянские губы Вени пошевелились и сложились в привычные слова:

— Я больше не могу. Хоть стреляйся!

Это уже было непривычным, а голос Вени, тихий, далекий, звучал решительно от отчаяния. Эдька рухнул перед ним на колени. Два длинных, растопыренных пальца застыли у самых глаз Вени.

— Идиот! Видишь, сколько осталось? Всего два месяца! И мы будем дома! Страстная площадь… Москва-река… Большой театр… Колонный зал… Историческая библиотека… Третьяковка… Консерватория… Парк культуры… Воробьевы горы… Девушки! Веня! Голубушка! Потерпи!

Пока он фонтанировал, я отряхивал крошки навоза с рукава Вени, а Саша сказал ему неожиданно и, как нам показалось, беспощадно:

— Белоручка! Противно смотреть и слушать. От меня этого никакой Примак не дождется. Дудки! Я люблю жить!

Он прилег на траву и жевал соломинку. Веня потупился.

— Да я так… сморозил…

А Эдька вздохнул:

— Ах, Веня, Веня! Зачем ты взял себе этого косматого коня?

— Я боюсь пушки, — тихо признался Веня.

— А где твой напарник? — спросил я.

— Побежал за табаком.

— Кури и ты.

— Когда я дежурил по конюшне, — вспомнил Эдька, — я ни минуты не сидел на месте. Сядешь, и сразу рождаются грустные мысли. А я рыскал, подставлял лопатку под хвосты, стараясь угадать момент. Иногда ждешь — зря. А иногда — бац! — сразу в лопату. Ура! Я невольно начинал петь. Так я впервые заметил, что у меня есть голос.

— Ладно, — выплюнув соломинку, оборвал Эдьку Саша. — Никто ничего не видел. Ничего не было. Успокоились.

Но Эдька не мог успокоиться.

— А убить нас и на войне успеют.

Мы посидели молча, обняв подтянутые колени и припав к ним подбородками — удобная поза, когда сидишь на земле и хочешь побыть с самим собой. В соснах над нами беспокойно перекрикнулись ночные птицы. Я подумал вслух:

— Если война — тогда какие два месяца? А?

— Откуда война?

— Может начаться… Каждый день…

— А у нас пушка учебная.

— Верный признак, что ничего не начнется…

Нам все время твердили, что это гаубица учебная. На боевых стрельбах мы делали не больше трех выстрелов. То ли снаряды экономили, то ли гаубицу берегли. Где-то на артиллерийском складе было новое боевое орудие, которое держалось в секрете, в неизвестном месте.

Эдька тоненько запел:

Без цели и ловко и метко
Все время стреляет Отметка,
А рядом подлец Идеал
Подарочек образовал.

— А-а, а-а, подарочек образовал, — подхватили мы. У нас было много самодельных песен на уже известные мотивы. Они не сочинялись, эти песни, а складывались неожиданно и сообща всеми нами. В этот раз Эдьке пришел на память мотив популярной в то время песни о злодейке-акуле, которая захотела напасть на соседа-кита. Распевая эту песню, мы и не гадали, что ее героями в шутку станут наши безобидные кони.

Тигрицей грызется Панама,
Дневальных замучила прямо.
А рядом подлец Идеал
Вдруг сделал Панамский канал!

Эдька мстил Идеалу за товарища. Веня проглотил комок в горле и улыбнулся.

— А-а, а-а, вдруг сделал Панамский канал! — разухабисто прокричали мы хором.

Никто и не заметил, когда появился старшина Примак. Но он стоял перед нами. Я подпихнул Вене его карабин, Веня вытянулся перед старшиной, и все мы встали и услышали вблизи и вдали смачные — плюх, плюх…

— Товарищ старшина! — сказал Веня довольно громко, словно пытался перекрыть своим голосом все другие звуки. — Никаких происшествий не случилось!

Когда старшина Примак был особенно озабочен, у него не только брови сдвигались, но даже и губы сдавливались до побеления. Он засунул большие пальцы обеих рук под ремень, рывком разгладил гимнастерку впереди и на боках и зашагал вдоль батарейной коновязи. Якубович вприпрыжку пустился за ним, мы поплелись чуть сзади, предательски отставая.

— Ребята, — прошептал я, — Вене амбец… Надо помочь.

— Как?

— Утром сказать врачу…

— Что?

— Бродит по ночам. Лунатик.

— Слезы, — прибавил Эдька.

— Веню надо отправить…

— Куда?

— Домой.

— В санаторий, — ухмыльнулся Саша.

Высокий и весь не подтянутый, а какой-то втянутый в себя, старшина шагал, заглядывая под ноги коней.

— Так, так, — замечал он на ходу дымящиеся комки, будто считая, и, остановившись, повернулся к Якубовичу: — Четырнадцать происшествий! А это что? Панамский канал? Два наряда вне очереди! А вам — по наряду! Каждому!

— Есть! — облегченно вздохнул наш квартет.

Но мы не успели отстоять эти наряды. На рассвете лагерь бомбили.

2

Заместителя командира полка по хозяйственной части бегом пронесли на санитарных носилках, и его седая голова была красной — мы не сразу поняли отчего. Или не сразу поверили. Рядом с носилками семенил молодой начфин, не отрывая глаз от окровавленного майора, а тот хрипел:

— Я убит! Гридасова нет… Ты за меня!

У начфина падали очки с носа. Страдальчески морщась, он поддерживал их одной рукой, а другой ловил руку майора. Рука опять срывалась с носилок, доставая до травы, и за ней стелился темный след.

— Фуры под снаряды, — сипел майор, — мобилизовать!

К ночи полк выступил, оставив на месте лагеря разбросанные доски от упаковки разного снаряжения, рваные, свернутые, а кое-где и натянутые, но уже пустые палатки — их уберет кто-то, кому поручено, — распахнутые склады с продовольствием, у которых суетились голосистые люди, и домик-читальню с закрытыми ставнями и забитой крест-накрест дверью. В этом домике, куда из-за порхающей марли на окнах долетали хлопки по волейбольному мячу и отголоски непременных споров с судьей, в этом домике, где все же держалась ограниченная его стенами тишина, я часто встречался с майором Влохом. Мы говорили о Гаршине и Роллане. Дней шесть тому назад командир полка спросил меня:

— Поедете в Москву?

Я растерялся.

— В Москву?

— За книгами.

Наверное, я так долго хлопал глазами и улыбался такой бесконечной улыбкой, что майор рассмеялся.

— Вернемся в зимние казармы, к тому времени нам отстроят новый клуб. Вы москвич, знаете магазины и книги как будто знаете. Пока начальник библиотеки расположится, вы скатаете. Дадим деньги. Дадим командировку.

Мы занимали казармы в Карналовичах, большом селе, и клуб во флигеле возле штаба. Значит, уже строили. Ну, хорошо…

Съезжу в Москву, покажусь в военной форме маме, старшим сестрам и младшим братьям, смогу пофорсить и перед знакомыми, если успею, вот как! И оставлю полку память о себе книгами. Уж я постараюсь, поношусь по магазинам, из-под земли достану.

— Спасибо за доверие, товарищ майор. Может быть, отца увижу.

— То есть?

— Он сейчас далеко, на востоке.

Майор Влох повернул ко мне голову, сузил свои ясные глаза.

— Это почему?

— У нас семья большая. И отец поехал на работу за Читу.

— Золото мыть? — ухмыльнулся майор, снова заблуждав глазами по книжной странице.

— В геологическую экспедицию. Он там начальник техснаба. Вспомнил молодость. Ну, и зарплата, конечно, повыше, чем была в Москве.

— Давно уехал?

— Три года почти… В институт без него… В армию без него… Возможно, он тоже будет в Москве.

Я подумал: а что, если в самом деле так получится, — и у меня пересохло в горле. Я представил себе, как отец для вида не узнает меня, спросит: «А это кто? Костя! — и покрепче стиснет, уколов усами. — Ну, Костя, пойдем-ка в баню, обсудим жизнь. Проблемы, конечно, есть? Вырос. Мать, собери нас…»

Не пришлось.

А демобилизация?

С началом лета мы перестали стричься наголо. Ведь это было последнее лето нашей службы! Не так, чтобы мы со всех сторон обрастали, но норовили оставить надо лбом чубчик. Даже непримиримое сердце старшины Примака прощало нам эту маленькую человеческую вольность. Чубчик имел свою традицию и назывался — второгодок. Ох, чубчик! Не сразу и приметишь, но как мы лелеяли его и расческу заранее носили в кармане. Было в этом что-то уже не от мальчишества, а от возмужалости, от послужившего мужчины. Придешь в московскую квартиру, снимешь кепку, вынешь расческу и причешешь комочек волос набок.

— Откуда, Костя?

— Из армии.

Не пришлось.

Мы не сомневались, что вернемся в Москву, увидим знакомые улицы, полные прохожих, и постучимся в памятные двери, и позвоним по заветным телефонам. Но когда теперь? Сколько будет длиться война?

Полк двигался к демаркационной линии. Было светло от луны, виднелись придорожные кусты и сосны в горах. Луна висела на небе прожектором, освещая конские морды, которые качались и качались в такт шагам. Впереди на смазанных колесах бесшумно катились гаубицы за шестерками сильных коней, парами шагавших в упряжках, а сзади скрипели фуры, крестьянские повозки с косыми, как у корыт, бортами, только не из досок, а из жердей. Везли снаряды.

Забрали с собой все снаряды из лагеря, и когда встали на позиции в предрассветной мгле, штабеля плоских ящиков выросли у какого-то ручья, обросшего лопухами.

Мы отрыли площадку для орудия на косом берегу, а рядом — щели для себя, упрятали коней в кустарнике, в овраге неподалеку. Все походило на учения. И тревоги в лагерной жизни не были редкостью. Но утренние взрывы… Но голова майора в крови… Но рука, волокущаяся по траве… И штабеля снарядных ящиков. Война!

Назад Дальше