Избранные произведения в 2 томах. Том 1 - Холендро Дмитрий Михайлович 5 стр.


Первый день ее прошел в поразительной тишине. Где-то впереди нас медлила пехота, с нею были наши стреляющие командиры и корректировщики-вычислители, от них не поступало никаких сигналов. К ночи наломали побольше веток, прикрыли их плащ-палаткой и сверху растянулись на этом общем ложе. Прибежал Эдька Музырь, крича:

— Финляндия вступила в войну на нашей стороне! Мы приподнялись.

— Откуда ты взял?

— Слышал от повара. А ему привезли мяса — сказали. Толя Калинкин заметил с неожиданным для него суровым достоинством:

— Не зря мы их учили!

У него старший брат погиб на финской. Было странно и незнакомо видеть его суровым, такого забавного, курносого ангела с голубыми глазами, всегда розового, заранее румяного от застенчивости. Он скучал по молоку. Во время полевых занятий или учебных походов, когда разваливались передохнуть, он нюхал траву и мечтал:

— Сейчас бы стаканчик молока!

— От бешеной коровы, — замечал Семен Агейко.

Что это, еще вставало в памяти прошлое? Не хотелось прощаться?

Был случай, когда лихой Семен вместе со своей посылкой пронес через проходную бутылочку водки, заскочив за ней в магазин и там же запихнув ее под фанерную крышку. В комнате, извлекая из ящика луковицы и закуску, он хвалился:

— С собственной грядки! Горше меду, но слаще сахару!

А Толя выбрался из-за стола, подняв с колен пилотку и надев ее поглубже:

— Вы пейте, а я у двери постою. Вдруг Примак!

Он тогда особенно покраснел, потому что не пил ни глотка, словно баптист, и даже смотреть не мог, как пьют.

— Кому твою порцию, Малинкин? — Всем.

Мы звали его Малинкиным за цвет лица. Однажды командир батареи лейтенант Синельников перед строем спросил:

— Как ваша фамилия, товарищ боец, Калинкин или Малинкин?

Толя запунцовел, а в строю засмеялись, не выдержали.

Торопливо хватив водки, мы грызли лук, такой же злой, как и сочный, он отшибал запах и вышибал слезы на глаза, у Толи тоже, хотя он лука не трогал, а дожидался медовых пряников.

— Ой, и прянички печет моя бабуля! — кричал Семен.

— Почему ты мать называешь бабушкой? — спрашивал Толя.

— Так она у меня старая! — отвечал, смеясь, Семен. — Я в семье пятый и девятый!

— Как так? — вскинув на него сверлящие глазки, недоумевал Сапрыкин.

— Пятый солдат, остальные девки. Мои старички слоили через одного…

Сапрыкин крутил головой, а Семен хохотал и высыпал на стол крупные желтые пряники из белого мешочка.

— Для тебя, Малинкин. Спецзаказ! Держи!

А сам подбрасывал пряник и ловил на лету зубами.

Ловкий он был, Семен Агейко, все получалось у него, загорелого парня с блестящими глазами. Распахнет их при первом крике старшины: «Подъем! Кончай ночевать!» — и они уже блестят.

— Ой, чую, сегодня меня пошлют в город за продуктами. Сердце соловьем поет, ей-ей! Не слышите?

Мы отмахивались от Сенькиной болтовни, но еще на зарядке старшина Примак объявлял:

— Агейко! После завтрака сразу запрягайте. С обозом в город.

— Как ты угадал? — лепетал Калинкин, замирая от страха, что осмелился заговорить в строю.

— Я везучий смолоду.

— Разговорчики, Калинкин! — громыхал старшина Примак, а мы пускали пузыри от смеха, потому что все слышали слова Семена и никто — голоса Калинкина.

За разговорчики в строю ночью он мыл полы в нашей комнате, когда все мы уже смотрели сны о разных городах и селах. Калинкин расстилал на полу большую, во весь размах рук, мокрую тряпку и тянул за собой по шершавому цементу, а тряпка то сворачивалась, то цеплялась за ножки стола и кроватей. А то, заканчивая свой тягостный труд, Толя наискось проходил по вымытому полу за веником или ведром, забытым в углу, и, как он ни старался, пересекая комнату на носках и покачиваясь, все равно где-то терял равновесие, и по вымытому полу петляли следы его сапог, опрокидывалось ведро, которое он пытался зацепить и подтянуть веником — короче, случалось что-нибудь такое, после чего приходилось все начинать сначала.

— Не получается, Калинкин? — трубным шепотом спросил его однажды старшина Примак, появившись среди ночи именно в такую минуту.

Толя обмер, а старшина, засучив рукава, сказал:

— Дайте-ка тряпку.

Толя протянул ему тряпку. Длинный старшина низко нагнулся к ведру, опустив в него тряпку одним концом, там, в ведре, повернул и вынул, выкручивая на ходу и давая стекать воде, не уронив на пол ни капли, взмахнул тряпкой, как фокусник, и она неслышно легла на пол без складочки, потому что он поддернул ее за углы, пока она ложилась, а он за эти же углы потянул ее за собой, пятясь без рывков, ровным шагом. Толя носил воду из туалета, а старшина ласково обливал пол и вытирал его полоса за полосой, под стол и кровати забрасывал тряпку с одной стороны, а вытягивал с другой, вымыл всю комнату за каких-нибудь полчаса, и пол стал не мокрым, а чуть влажным и свежим.

— И всего делов!

— Я стараюсь, — с упавшим сердцем обронил Толя.

— Правильно! Вы старательный боец, Калинкин, — поддержал его старшина, откатывая рукава гимнастерки. — У вас получится. А теперь…

Толя выкатил свои голубые глаза и запылал до ушей, уверенный, что теперь Примак заставит его самостоятельно повторить всю операцию, но старшина договорил тем же шепотом:

— …пойдемте чай пить.

В коридоре, за тумбочкой, они пили чай с сахаром, который старшина вынул из кармана. Мы просили Толю:

— Ну, расскажи, как вы мыли пол и пили чай со старшиной. Тихо, ребята!

Толя восхищенно повторял историю, в который раз маково расцветая от внимания старшины, захлебывался и, беспомощно помахав руками, разводил их: нет слов — а мы хихикали. В отсутствие Толи Эдька тоже часто демонстрировал, как старшина мыл пол и что было дальше. Мы не могли поверить в сердечность старшины, убежденные в его природной дубовости, и смеялись от души, когда Эдька передразнивал Толю. Это уже был маленький концерт, для которого Эдька напяливал самую большую пилотку на себя. Голова Калинкина к юности облысела пятнами от стригущего лишая, и он стеснялся этого и всегда носил большую пилотку на оттопыренных ушах.

— Ты прости, Толя, что мы потешались над тобой. Это было без зла.

— Да ну! Пустяки.

— Нет, как-то, вспыхнув, ты назвал нас дурачьем. Помнишь?

— Я тогда еще был живой.

— Ты три дня не разговаривал ни с кем из нас.

— Я обиделся за старшину.

— Прости нас, Толя.

— Я хочу спросить о двух вещах. Мы победили?

— Да.

— А Галя где?

— Она села в машину за Днепром.

— Я сам посадил ее в машину.

— Верно, мы еще удивлялись, где ты отыскал машину, уходившую в тыл.

Но это было так далеко от той ночи, когда прибежал Эдька Музырь и растрезвонил, будто Финляндия вступила в войну на нашей стороне. Сапрыкин с непонятной иронией осадил его:

— Ну, раз Финляндия за нас, можно спать.

Мы тут же все уснули, крепко и молчаливо, собираясь наутро дойти до этой самой демаркационной линии и перейти ее, чтобы бить врага на его территории, как учили нас на каждом политзанятии. Утром политрук батареи сообщил, что финны действительно начали войну, только против нас, заодно со своим Маннергеймом и гитлеровцами, и румыны Антонеску против нас, и венгры Хорти, и, возможно, мы пойдем не за демаркационную линию, разделявшую нас с немецкими фашистами на территории павшей Польши, а за близкую речку Санок, на венгерскую землю.

В тот же день мы получили потрясшую нас весть: за нашей спиной оставлен Перемышль, немцы прорвались. Полетели неожиданные команды об отходе. Мы прицепили гаубицы к передкам с упряжками и потянули их в глубь Карпатских отрогов, не сделав ни одного выстрела, отпустив крестьян с мобилизованными фурами.

3

Но не все фуры оторвались от нас. Часть с молодыми возчиками потянулась за нами дальше, смешавшись с военными повозками. На возчиках зазеленели новые гимнастерки, затопорщились брюки-галифе, ноги влезли в сапоги с кирзовыми голенищами. Все, что вывезли каптенармусы из лагерного склада, пригодилось теперь для новобранцев, называвших нас панами.

— Так, пан.

— Добже, пан.

Это были испуганные и поэтому послушные, даже угодливые пареньки из западных украинцев, исподтишка молившиеся на деревянных мадонн у перекрестков. Мадонны со скорбными коричневыми лицами, растрескавшимися от солнца и дождей, прятались на столбах под углами из двух досок, как под скосами крыш. Их много понаставили вдоль дорог страждущие католики — от зла, от горя, от бед…

По дороге западники, как мы их стали называть, обменивались брюками и гимнастерками, потому что некогда было сразу подбирать форму по росту, а человек — особенно молодой — всегда человек, и даже в неразберихе спешного переодевания ему хочется хотя бы грубого порядка на себе. Навинчивали звезды на пилотки, брали моду носить их с гонором, чуть набекрень.

Наши повозки были перегружены до предела, и мы, уставая топать за орудийными щитами, рассаживались по фурам. Свешивали со снарядных ящиков ноги, просунув их в широкие щели между жердями. Сосны лезли по диким кручам к летним облакам. Петлями обвязывала лесистые склоны дорога, прижималась к ним, забиралась выше… Мы спрыгивали с фуры и шагали рядом, часто хватаясь за жерди, помогая лошаденкам (в фурах терлись об оглобли мизерные какие-то крестьянские лошаденки) одолевать перевалы и дожидаясь спуска, чтобы усесться снова и дать ногам отдохнуть. Но не очень-то удавалось. Опять скользили копытами лошаденки, царапаясь на склон и срывая подковы…

За день не остановились ни разу.

Мы отступали, не зная, что делается вокруг. Сейчас-то я могу сказать вот так просто и прямо, а тогда нам и в голову не приходило это слово. Мы не могли отступать… Я вижу эту карпатскую дорогу, и камни на ней, измолотые в щебень орудийными колесами, и колеи, пробитые в твердом грунте и становящиеся все глубже от многих других колес… Щебенка хрустит под моими сапогами. Тут и там на дорогу осыпаются от незримой земной дрожи камни, слетают ручьи по желобам, проточенным водой в кручах. В них кипит быстрая и светлая вода… Я опять иду по этой дороге, первой дороге отступления, и сердце мое болит старой болью.

Я бегу и кричу:

— Семен! Что ты делаешь?!

У края обрыва, под которым шумела река, Агейко тряс нерослого, но крупноголового западника, уцепившись руками за грудки.

Мы только что, под первыми звездами, встали на привал. Западник упирался изогнутыми, будто подломленными ногами и не отталкивал Семена, а пытался повиснуть на нем. Семен срывал с себя, отбрасывал его руки, до обрыва оставалось меньше шага, а парень даже не кричал, онемев от страха, и это меня особенно подстегнуло.

— Стой!

Семен не слышал. Я ударил его, с трудом разгреб обоих.

— Дай мне пистолет! — потребовал Семен. — Пристрелю собаку!

— За что?

— Провокатор немецкий!

Провокатор не убегал, застегивая разорванный ворот и машинально приглаживая рукой растрепанные и взмокшие прядки волос. Семен малость остыл и покосился на западника одним глазом из-под вскинутой брови.

— Повтори, что мне сказал. Ну!

Я смотрел на парня. У него были ошарашенные ребячливые глаза.

— Как тебя зовут?

— Станислав, пан, — ответил он, сделав ударение на «и», как здесь было принято.

— Не пан, а товарищ.

— Так, пан.

— Ты нарочно?

— Ниц, пан.

— Ну, вы беседуйте, товарищи, — напомнил о себе Семен, — а я пошел до политрука.

— Не спеши. Он же никуда не удирает.

Мы отошли от обрыва и сели на корягу у очередного ручейка, перебегавшего дорогу и слетающего в реку. Станислав стянул с себя гимнастерку, вытащил иголку с ниткой из пилотки, которую держал в кармане, и стал зашивать разрыв у воротника.

Привал был прямо на дороге в горах, свернуть было некуда, отдыхали, где встали. Разлетелась команда напоить коней, и Семен ушел за брезентовым ведром, а я спросил Станислава:

— Почему ты пилотку не носишь? Звезды боишься?

— Нет, пан. Она мне мала.

Он говорил на своем языке, полном галлицизмов, порой трудных для понимания, хотя мы привыкли к украинской речи. И сейчас, вспоминая, я записываю его слова уже в переводе.

— Что ты ему сказал, Станислав? — спросил я.

— Ничего, пан! Ничего!

— Не ври! Он чуть не убил тебя. За что?

Станислав умолк и вдруг с усмешкой, как мне почудилось, кивнул на мою кобуру.

— А вы меня не застрелите из пистолета, если правду скажу?

— Не застрелю.

Он не усмехнулся. Это его рот скривило судорогой, и он едва связывал свои слова.

— Я сказал, немец нас побьет.

Станислав задохнулся и посмотрел на меня.

— Почему побьет?

— Он механизированный. А у нас кони. Конь-то устает! Коню овес нужен. Коню спать нужно. А у немца мотор!

— Где ты видел немцев?

— Как где? Они ж были у нас!

Это правда. Два года назад фашисты, напавшие на Польшу, были в этих местах, в этих горах, вот здесь, где мы сидели, и, может, тоже курили на этой коряге. Были, значит, и в селе Станислава. Но Красная Армия помешала им овладеть Западной Украиной, поспешила на помощь братьям. Да, фашисты были здесь и отошли за линию, которую им показали.

— Я их видел, немцев, своими глазами. Так, как вас. Совсем нет ни конных, ни пеших!

Тогда этот Станислав был подростком. Мало ли чего могло со страху померещиться ему, мальчишке, увидевшему мотопехоту под своими окнами?

— Побьет, говоришь?

— Но я того не хочу! Я того не хочу! Потому что смерть ваша — это смерть наша!

Поразиться можно было тому неистовству, с которым он кричал:

— Але я ж не хочу того! Не хочу! Матка боска Ченстоховска!

И я сказал в ответ на отчаянное откровение его:

— Не бойся! Мы побьем фашистов!

Зараженный волнением Станислава, я сам выкрикнул это с ораторской страстью, хотя не было ни трибуны, ни толпы. Были только я и Станислав на коряге у карпатского ручья.

— Увидишь!

Как будто это можно было доказать завтра…

…Завтра застало нас на дороге, которая вилась и вилась среди гор. Показалось большое село с плакучими ивами у воды, в ветре и солнце. Прикрывая реку и пруд, трепеща и помахивая своими метелками, ивы кипели — до самой колокольни. Белая прямоугольная башня костела с остроконечным колпаком из черепицы и большим проемом для колокола высоко вставала из кудрявой зелени в конце села. С этой колокольни нашу колонну, едва мы начали втягиваться в село, обстреляли из пулемета… Видно, пулеметчики пропустили нашу разведку и походное охранение, дождались нас.

— Ложись! — долетели командные голоса, забиваемые дробью неожиданной стрельбы.

Головные расчеты залегли. Бойцы, увлекаемые своими сержантами и просто смельчаками, окружали колокольню, перебегая от хаты к хате, перепрыгивая через крепкие плетни. А с нее все колотил не колокол, а пулемет.

Не все могли залечь и отстреливаться. Ездовые заворачивали коней, растаскивали по сельским закоулкам орудия.

Село лежало под горою, на самом выходе в долину, впереди вразмах открывались поля и небо. Наш дивизион спускался последним, и майор Влох развернул его и нацелил на колокольню. Нам виделись все улицы села. На дороге сзади нас, за густой волной мелколесья, сгрудились фуры западников. Майор посмотрел в их сторону и крикнул, спрашивая:

— Кто пойдет и скажет им, что я одним залпом развалю костел? Пусть сейчас же прекратят огонь и сдаются! Пусть поймут, что, если я ударю по костелу, половина села взлетит на воздух!

— Я пиду.

Это наш Станислав выступил вперед, надев пилотку со звездой, и я увидел, что пилотка у него действительно совсем маленькая. Перетянутая на лоб, она открывала затылок.

— Старшина Примак!

Старшина бросил руки по швам и замер перед командиром полка.

— Пойдете с ним, чтобы его не пристрелили наши.

— Есть!

С колокольни нас было лучше видно, пожалуй, чем нам колокольню, и тем более тех, кто засел на ней. Двенадцать гаубиц в нескольких шагах друг от друга встали на склоне в ряд, стволами к селу. Прячась под заборами, Станислав и Примак приближались к колокольне, на которой надрывался пулемет, захлебываясь и сейчас же прочищая свое горло снова.

Назад Дальше