Кружевница. Романы - Паскаль Лене 4 стр.


Я принимал участие в демонстрациях; брусчатку мостовой, правда, не выворачивал, это не в моей натуре; мне не по вкусу разрушения, стычки, не по вкусу случайные затрещины, беспорядок, во всяком случае в мире материальном. И все же я принимал участие в демонстрациях. Я много говорил, много кричал. Я убеждал себя, что могу не стыдиться своего положения бедняка, или почти бедняка, или потрепанного буржуа, как стыдится моя мать. Я могу стать чем-то иным, не этой последней, протертой до блеска, до дыр тряпкой буржуазии.

Некоторые мои товарищи поговаривали в мае о том, чтобы пойти работать на завод. Мне, возможно, тоже хотелось этого. Но я не пошел, да и они тоже. И правильно сделали. Не стали рядиться рабочими. Но все же у нас у всех возникла одна и та же — новая — идея о нашей возможной социальной роли. Я не хотел преподавать в высшей школе и был в этом не одинок. Но только я один не хотел ничего. Нет, чего-то я все же хотел, был близок к тому, чтобы хотеть, — я хотел бы, например, учить рабочих на заводах, чтобы положить, хоть отчасти, конец великому унижению всех тех, кто трудится и молчит. Разумеется, существуют профсоюзы, забастовки, демонстрации; но это все еще очень далеко от подлинного словоизъявления личности, свободного и непосредственного, такого, которое дано, к примеру, мне. Рабочие, разумеется, говорят, но говорят коллективно, через своего представителя; это можно обнаружить, даже оставаясь буржуа, потому что именно такое «застывшее», отяжелевшее, получившее право гражданства слово выступает в качестве свидетеля и защитника существования рабочего перед буржуазией: это голос не какого-то одного рабочего, даже не каких-то нескольких рабочих, но рабочих «вообще». Кто из нас, буржуа, согласился бы на подобного рода «самовыражение»? Но именно к этому сведены те, в противном лагере, слава тебе господи! Давайте же помолимся, чтобы наши добрые пролетарии с каскеткой в руке оставались всегда столь же «вежливыми» и брали на себя труд выйти на улицу со своими лозунгами и плакатами, как глотают слюну, прежде чем взять слово.

До чего бы мы докатились, если бы им вдруг взбрела в голову фантазия, как в мае 1968 года; говорить, где вздумается — в цехах, на куче заводского мусора, если бы каждый заговорил от своего собственного имени, только по «призыву» стихийного возмущения своего собственного сознания, «несчастного сознания», как принято выражаться? До чего бы мы докатились, если бы кто-нибудь научил их этому? Если бы кто-нибудь научил их тому, что каждый имеет на это право? Мне хотелось научить их этому в меру моих сил.

А техникум, думалось мне, — это почти завод или его преддверие. Через техникум я получу доступ на завод, к тем, кого хочу видеть, к тем, кого хочу учить. По этой-то причине, а не только из малодушия, я и не отказался от работы сразу же после конкурса, как собирался было сделать. В техникуме, думалось мне, я найду молодых бунтарей; они должны быть бунтарями; у них для этого куда больше оснований, чем у нас, студентов-буржуа, которые были бунтарями; больше того, разве не они, не наше представление о них лежало в основе нашего бунта? Я воображал, что эти парни и девушки ждут кого-то вроде меня, чтобы он научил их искусству и технике восстания.

Да, я все еще недалеко ушел от киножурналов моего детства; я и не подозревал, что мои юные пролетарии окажутся такими «воспитанными», как выразился мой коллега, опустошитель бутылок игристого.

Девушки скорее хорошенькие; по крайней мере мне они кажутся хорошенькими на фоне цементной стены; я гляжу на них и взглядом молю их быть хорошенькими. Во всяком случае, они стремятся быть такими; они кокетливы; их кокетство чуть слишком старательно, как ученический почерк. На них белые рабочие халаты, которые они не застегивают, небрежно приоткрывая короткую юбочку из шотландки, заколотую большой позолоченной английской булавкой. Инспектор рыщет, высматривает, вынюхивает, проверяет, обходя коридоры, и предлагает им застегнуть халаты, прикрыть юбочку, булавку, коленки; прямо маньяк какой-то!

Мальчиков в моих классах меньшинство; они сидят в задних рядах и наблюдают за мной.

В первый день я сказал: «Сейчас мы познакомимся», внутренне надеясь, что они хотят со мной познакомиться, в особенности мальчики. По отношению к девочкам я чувствовал себя уверенней, достаточно было кинуть взгляд на все эти халатики в раздевалке.

Я заглядывал в список и вызывал по алфавиту: каждый названный вставал, как автомат; у парней был вежливо-скучающий вид, девушки посматривали на меня вызывающе. Ладно! Было одиннадцать часов, так что их, вот уже третий урок, вызывали по алфавиту. Я извинился, что в свою очередь вынужден повторить эту процедуру. Заявил, что это необходимо, «если я хочу познакомиться с каждым из вас в отдельности». Но я знал, что это у меня получится не раньше чем через несколько месяцев, если вообще получится. Они, должно быть, тоже это знали: я не похож на человека, который интересуется каждым «в отдельности».

Но вот ритуал был завершен; оставалось еще полчаса. Входя в класс, я старался убедить себя, что мне необходимо многое им сказать — например, что я прибыл в Сотанвиль специально ради них, что я помогу им по-настоящему понять себя и т. д. Однако уже полчаса как у меня душа не лежала к такому вранью. И у них, должно быть, тоже. И для них тоже я был выходцем из другого мира, для них в особенности; я был марсианин. И потом они читали в моих глазах слишком откровенное любопытство, чтобы проникнуться ко мне симпатией.

Мне понадобилось несколько дней, чтобы освоиться с топографией заведения. Несколько дней не так уж много, если вспомнить о моих былых трудностях в лицее, где я учился. Надо сказать, что здесь все четко, упорядочено, расчленено: чисто и логично.

На город глядит фасадом длинное здание из стекла и стали: в первом этаже — преподавательская и библиотека, где собраны главным образом издания типа «Антреприз» или «Экспансьон», полная подборка в нескольких экземплярах: здесь центр, культурное ядро заведения. Преподаватели и учащиеся, которые с недавних пор получили право заниматься совместно за одним большим столом, как и пользоваться одним автоматом с горячими напитками, листают книги и периодические издания довольно мрачного, на мой взгляд, вида, все это иллюстрировано кривыми, графиками, схемами машин, изредка, наверно, для оживления, даже фотографиями; но и на фотографиях все те же машины.

Поднявшись на второй этаж, где слышится стук пишущих машинок, на которых упражняются учащиеся, переносишься в своего рода контору крупной торговой фирмы или административного учреждения. Но так ли уж велика на самом деле дистанция от библиотеки с ее полками, уставленными «Антреприз», до кабинетов машинописи?

На третьем этаже наконец добираешься до школы, где в двух десятках классных комнат идет обучение общеобразовательным предметам. Тут-то я и работаю, тут мне предстоит философствовать. Поскольку в техникуме на эти двадцать — двадцать пять классов 1800 учащихся, совершенно очевидно, что они никогда не бывают здесь все одновременно: большую часть времени они проводят на втором этаже, в классах так называемого «коммерческого» отделения, или в мастерских отделения промышленного: огромном бетонном блоке без окон, размалеванном желтой и зеленой краской. Здесь чувствуешь, что попал на завод. Механическая мастерская, котельная; штамповальные станки, фрезерные; от всего этого исходит густой, тяжелый, плотный грохот; массивный звуковой монолит, пронзаемый время от времени скрежетом разрезаемого металла. Мастера выкрикивают распоряжения; на стенах и на металлических опорах, поддерживающих балки потолка, огромные плакаты: «Следите, чтобы руки не попали в станок», «Берегитесь отлетающих осколков», «Высокое напряжение, опасно для жизни» — тут, в мастерских, не до шуток. Учащиеся выполняют задания, каждый за своим верстаком, за своим станком. Все в комбинезонах. Мастера переходят от одного ученика к другому, проверяют работу, дают советы, объясняют, делают замечания; ученики слушают, утвердительно кивая головой в знак того, что поняли, или делают вид, что поняли, но ни один при этом не отрывает глаз от обрабатываемой детали: точно слепые, которые слушают и говорят, — головы недвижны, лица удивительно бесстрастны, тела словно живут своей совершенно независимой жизнью.

Мне здесь не место. Лучше я вернусь в корпус, глядящий фасадом на улицу. Впрочем, учащиеся промышленного отделения философию вообще не изучают, за исключением привилегированных из секции «Е», которые изучают общеобразовательные дисциплины по полной программе, такой же, как в любом лицее, меж тем как остальные, по правде говоря, оканчивают своего рода профессионально-техническое училище; их философия не касается; вещи такого рода предназначены будущим «белым воротничкам», тем, кто готовится к секретарской и бухгалтерской карьере.

Я выхожу из мастерских с пустой, гудящей головой; по сравнению с этим грохотом стрекот пишущих машинок почти бесшумен. Опустошитель бутылок игристого, который решительно проникся ко мне симпатией и теперь показывал мне «свои» владения, провожает меня к выходу. Ладно, с этим покончено! И слава богу. Пускай это глупо, думаю я, но прогуливаться, засунув руки в карманы и покуривая сигарету, просто невыносимо, точно ты турист, разглядывающий этих пятнадцати- или шестнадцатилетних ребят, прикованных к своим станкам. Просто невыносимо. Я ощущал себя соглядатаем, человеком, который сует нос не в свое дело. И, возможно, мне было стыдно. Стыдно не того, что я это делаю, но того, что я имею на это право. Под предлогом, что я преподаватель и осматриваю «свой» техникум.

Нет, это не мой техникум, мой — в том здании, которое глядит на улицу, где на девушках свитера из шерсти или лакрила, неплохо имитирующего мохер, а у парней длинные волосы. Здесь, во внутреннем корпусе, девушек нет. Их счастье! Нет и длинных волос; насчет этого опустошитель бутылок строг: «Поймите, мои ученики не то что ваши; они из другой среды: их нужно держать в ежовых рукавицах, иначе из них выйдут хулиганы. Вам везет, у вас — сливки. В особенности девушки. Семьи, которые посылают дочерей в техникум, — уже достигли определенного уровня. А у нас здесь кого только нет! Правда! Даже иностранцы; люди, которые понаехали отовсюду и ютятся в лачугах на окраине, где сразу после войны построили времянки для тех, кто лишился крова в городе. А теперь там эти… Просто кишмя кишат, сидят на голове друг у друга вместе со своими пискливыми ребятишками. Чем хуже у этих людей условия, тем больше детей, вы заметили?»

Существуют разные уровни бедности; у пролетариата свой табель о рангах. Даже здесь, с поправкой на масштабы, разумеется, есть привилегированная верхушка и прочие. Есть мои девочки с коммерческого отделения: «сливки», как выражается коллега; смазливые, хорошо одетые, свеженькие, болтливые, задорные, забавные. И есть ученики-котельщики, загнанные в мастерские, за полуметровую толщу бетона, занятые по горло и немногословные.

Явная, бросающаяся в глаза разница между теми и другими как раз и состоит в том, что мои девушки, мои ученики с коммерческого отделения все же говорят; лучше или хуже, охотно или неохотно; они никогда не говорят, как мы, буржуа, с нашим апломбом, с нашей «естественностью»; но все же говорят; а те, другие, не говорят. Именно те, кто мог бы больше всего сказать, или, вернее, высказать своего, не говорят ничего. Почему? Мой коллега, предполагаю, объяснил бы это не задумываясь; объяснил же он мне: существуют, с одной стороны, порядочные люди, с другой — всякий сброд, даже иностранцы. Да, «иностранцы», пусть у них даже есть удостоверение о французском гражданстве: поляки, югославы, португальцы, испанцы, арабы, негры. Это все не французы. Доказательство? Они говорят не как все. Они до такой степени не французы, что даже французы настоящие, с нормальными именами, а не этими — язык сломаешь — с нормальной, не слишком смуглой кожей, превращаются в иностранцев от одного лишь соприкосновения с ними; впадают в состояние варварства и говорят — в тех редких случаях, когда вообще говорят, — столь же немыслимо коверкая язык, как и эти пришлые.

Так что не будем смешивать этих эмигрантов — из дальних стран или из нашей собственной — с истинными детьми Сотанвиля. Каждому свое место, даже среди пролетариев, даже в техникуме, особенно в техникуме.

Об этом заботится комиссия по профессиональной ориентации: перед окончанием неполной средней школы, в последний год обучения, тестологи, классные советы и администрация техникума берут на себя труд отделить зерно от плевел. Зерно — в прекрасное здание из стекла и стали, с библиотекой и классными комнатами; это будущие «белые воротнички», ученики коммерческого отделения. Остальных — на промышленное отделение, то есть в мастерские, в бетон, в грохот, в лязг металла, под начальнические окрики мастеров. Но подлинная дискриминация еще не в этом или, вернее, к этому не сводится. С нею сталкиваешься, точнее, на нее вновь натыкаешься внутри каждого отделения, как коммерческого, так и промышленного, разделенных на секции.

Тому, кто не вполне освоился с нравами и обычаями техникума, не так-то легко во всем этом разобраться. К примеру, у меня в классическом лицее была в старших классах возможность выбора: изучать или не изучать латынь, изучать или не изучать греческий, изучать математику в большем или меньшем объеме, один или два иностранных языка. В зависимости от моих склонностей или способностей я мог стать «гуманитарием» или «математиком», латинистом, эллинистом или естественником. У меня был выбор между разветвлениями культуры. В техникуме дело обстоит совсем иначе. Разумеется, существует основная альтернатива — коммерческое или промышленное отделение, то есть два различных типа обучения; здесь еще можно говорить не столько о дискриминации, сколько о выборе, предпочтении, хотя «технари» заведомо поставлены в худшее положение, чем «коммерсанты», во всем, что касается общеобразовательных предметов, то есть образования в собственном смысле слова.

Дальше все запутывается еще больше. Техникум, с одной стороны, дает образование, с другой — обучает ремеслу; упор либо на первое, либо на второе. Так на промышленном — больше ремесла; на коммерческом — больше образования.

Но каждое из отделений делится на секции. К примеру, на коммерческом есть секции «В» и «Г». Разница? Здесь она уже не в ориентации на общее образование или обучение ремеслу. Как одни, так и другие приобщаются к праву, экономике. Значит, разницы никакой? Нет, разница есть! Да еще какая! Она в относительной пропорции общего образования и обучения ремеслу. Так, если ученики «В» занимаются со мной философией пять часов в неделю, то ученики «Г», имеющие право только на два часа моей проповеди, стучат три оставшихся на машинке или изучают стенографию. И если первые сдают по окончании техникума экзамен на бакалавра, открывающий им без всяких ограничений доступ в университет, то вторым дается только право поступления в «технологические институты», эту своего рода высшую школу обучения ремеслу, где они продолжают главным образом стучать на машинке. Их потолок — контора.

Чем же оправдывается подобная дискриминация? Может, воспитанники секции «В» способнее своих товарищей из «Г»? Возможно; занимаются они и правда лучше; воспитанники из «В» сдают мне сочинения, которые значительно превосходят по качеству письменные работы «Г». Но ведь учащимся «В» фора дается перед началом игры, и наряду с другими преимуществами они получают свои пять часов философии в неделю, в то время как «Г» имеют право всего на два часа этой дисциплины, соответственно и всех остальных. Следовательно, разницу в успехах не так уж трудно объяснить. Однако при прочих равных условиях «В» все равно успевали бы лучше, чем «Г»; они ученики куда более блестящие: говорят они свободнее, легче.

Ну а эта разница откуда берется? Ответ в карточках, которые я заполнил на каждого, указывая фамилию, имя, возраст и, главное, профессию отца. Все яснее ясного! У «В» отцы учителя, мелкие служащие, городские торговцы; среди них есть даже дочка врача. У «Г» — рабочие, крестьяне, железнодорожники, полицейский… Но это не предел: если перейти затем к промышленному отделению и проглядеть картотеку учащихся секций «Д» и «Е», считающихся самыми низкими по уровню, обнаружится, что спуск по социальной лестнице продолжается вплоть до жителей вшивой и не отличающейся красотами окраины Сотанвиля.

Назад Дальше