Иначе говоря, различные категории самых скромных слоев сотанвильского населения сначала были просто-напросто распределены: одни — на коммерческое, другие — на промышленное отделение, затем, более тщательно, — по секциям каждого из отделений, чем закрепляются по меньшей мере еще два различных уровня; и из массы пролетариата, и без того неоднородной, выделяется некая переходная группа: трудовая мелкая буржуазия, еще достаточно близкая, еще не вполне оторвавшаяся от народных корней, но в то же время уже осознавшая свое относительно привилегированное положение и заботящаяся о том, чтобы его упрочить всеми возможными для нее средствами. Эти люди, а также и их дети, учащиеся техникума, своего рода аристократия, которая тем ревнивее охраняет свои привилегии, чем они незначительнее на самом деле. Они не допустят, чтобы их смешивали со «всяким сбродом».
Так, мои ученики из секции «В» почти поголовно намерены учиться дальше после получения диплома бакалавра; чтобы стать кем? Этого они пока точно не знают — жизнь, о которой они мечтают, пока им неведома и предстает в форме мифа: стать «служащими» — вот к чему сводится едва ли не магическая формула их мечтаний. Какого рода «служащими»? Неважно! Они домогаются определенного общественного положения, определенного «жизненного уровня», по их собственному выражению; речь идет не о той или иной профессии; профессия в данном случае не цель, а средство, если даже не символ; вожделенный символ удачной карьеры, успеха, социального продвижения.
Ученики секции «Г», как правило, куда скромнее в своих желаниях; если, конечно, не грезят, отрываясь, подобно детям, увлеченным игрой, от реальной действительности, и не мечтают, к примеру, стать пилотами «Эр Франс» или ассистентами профессора Барнарда! Честолюбивые помыслы большинства не идут дальше секретарской должности, по возможности «в дирекции». И в их расчетах, в их планах основным элементом является уровень заработной платы, они берут курс на тысячу франков в месяц; их цель — не вырваться из своего социального слоя, а достигнуть внутри него потолка оплаты, потолка комфорта.
В секции «В» ученики честолюбивы: это уже — или по крайней мере в ближайшем будущем — буржуа. У «Г» требования только материальные; они еще пролетарии.
Так что за распределением по секциям стоит не просто школьная успеваемость; та же история на промышленном отделении с его секциями «Д», «Е», «И».
Конечно, успеваемость тут играет роль; но важно другое, важно то, что успеваемость, о которой идет речь, отражает социальное происхождение ученика, и оно закрепляется благодаря разделению на секции. И если техникум действительно является орудием продвижения по социальной лестнице, то это продвижение осуществляется в полном соответствии с точными, жесткими нормами, внутри строго очерченных границ.
Эти границы здесь никто, кажется, не собирается ставить под сомнение. Здесь каждый, даже тот, кто поставлен в наименее «благоприятные» условия, дорожит своим положением, пусть оно даже и ниже других; потому хотя бы, что это — его положение; или потому, что и оно, в конце концов, лучше, чем ничего. Можно ведь было остаться и без этого; и как раз ученики, стоящие на низшей ступени иерархической лестницы техникума, сознают это особенно ясно: ведь, не попади они в техникум, пришлось бы стать чернорабочим, как брат или двоюродный брат, чернорабочим, как отец. Если привилегированные из «В» охотно заглядывают вверх, понимая, что в нашем мире есть положения куда более блестящие, чем то, которого им когда-либо удастся достичь, и что в этом, возможно, есть какая-то несправедливость, то ученики «Г» и все те, кто занимается на промышленном отделении, оглядываются только вниз: первые хотят взобраться повыше, вторые думают лишь о том, чтобы выкарабкаться оттуда, откуда они пришли, — разница огромная.
Да, техникум — орудие совершенное. В руках буржуазии. Здесь внушают любовь к порядку, к молчаливому труду; здесь выводят рабочую элиту, воспитывают ее, дрессируют, прививают с помощью ничтожных подачек привычку к послушанию; учат не заглядывать ни слишком далеко, ни слишком высоко. Техникум — это приторная кормилица для примерных детей пролетариата.
А я? Что сулю им я, «протестант»? Что сулю им я за тот бунт, которого от них требую? Я говорю им, что экзамены — не цель, что надо заглядывать дальше, выше вожделенной тысячи франков в месяц; а на кой черт им это? Им предлагают конкретные цели, конкретные препятствия на пути к этим целям; реальные блага, привычную, спокойную обстановку; в машинописных бюро или в мастерских они приноравливаются к своему грядущему существованию — зачем им воображать что-нибудь другое? У них перед глазами ничего другого нет. На что еще могут они рассчитывать? У них нет ничего другого под руками.
А я, мои речи, мои призывы, мои доказательства, что они несчастны, что их водят за нос, что их «угнетают», — как во все это поверить? Это только слова; а слова не стоят диплома, обещанного за послушание. Так как же не быть послушным?
И когда я говорю о буржуазии, пригвождая ее к позорному столбу, на меня глядят с удивлением: разве я сам не один из тех буржуа, которых столь яростно обличаю? У меня повадки, речь буржуа. И главное — я выступаю в роли буржуа, хочу я того или нет: я преподаватель, начальник. Вот на меня и смотрят, меня слушают, точно я разыгрываю фарс. Несусветный фарс. И ждут, когда я кончу, когда наконец приступлю к лекции, которую можно будет записывать, тщательно, до запятой, лихорадочно, потому что нужно знать курс, программу, нужно сдать экзамены и получить свое вознаграждение.
Что может быть естественней? Ладно, читаю лекцию. В соответствии с программой. Прежде всего — «философия, ее предмет, ее задача». После заголовка — план: первое, второе и т. д. Но нет! Не могу. Не могу я читать этот курс философии. Я говорю им об этом; говорю, что это несерьезно. Как так несерьезно? Да, несерьезно.
Я стану им говорить в соответствии с программой о свободе по Спинозе, о бытии Бога по святому Ансельму и Декарту, о «религиозном чувстве» Савойского викария, а им предстоит в течение сорока лет утомлять глаза над колонками цифр, «дебитом», «поступлениями», «обеспечением», «котировкой», а им предстоит утомлять душу в беспощадном грохоте станков; да разве это серьезно? Нет! Не стану я принимать участия в этом мошенничестве: в этом мнимом приобщении к культуре, в этом подложном алиби, золотящем пилюлю обучения ремеслу. И я говорю им об этом.
Но они меня не понимают; они не могут одобрить моей щепетильности. Может, я просто считаю, что они недостаточно хороши для моей философии? Вот в чем секрет: я их презираю, смеюсь над ними, я отказываю им в том, что обязан дать, — отказываюсь их учить. И они в обиде на меня; эксплуататор, мошенник — это как раз я; я эксплуатирую, мне хотелось бы эксплуатировать их доверчивость. Они дети рабочих, они это знают и говорят мне, что я не должен только поэтому над ними насмехаться.
Они ничего не поняли; или это я ничего не понял. И я сдаюсь; сдаюсь на время, там будет видно, когда они проникнутся ко мне доверием, если они когда-нибудь проникнутся ко мне доверием. Я снова приступаю к лекции по философии, ничего не попишешь! Но я им говорю: философия не в тех записях, которые вы сейчас сделаете, философия не в программе. Философия — это состояние ума; учить тут нечего, нужно только соответствующим образом настроиться.
Как нечего учить? Они снова обескуражены, встревожены. Или я опять их разыгрываю? Им нужно нечто положительное: «первое», «второе». Раз я преподаватель, я должен владеть абсолютным знанием и должен передать им его формулу; если я этого на делаю, значит, я приберегаю эту формулу для себя; насмехаюсь над ними.
Да нет, ничуть я не насмехаюсь; но философия — это не механика, не бухгалтерский учет; это, скорее, своего рода противоядие, если вы только дадите мне говорить о ней по-своему, если не будете так страстно ждать от меня механики и бухгалтерского учета.
Лучше задумайтесь о себе самих. Что вы собой представляете как люди, как члены общества. Думайте о себе, не об экзаменах. Думайте, скажем, о счастье. Есть у вас представление о счастье?
Разумеется, представление у них есть. К несчастью! Один хотел бы иметь машину; другой — дом в районе Фремикура, в шикарной части Сотанвиля; третий хотел бы занять ответственный пост; еще один — быть биржевым маклером.
— Биржевым маклером? А что это такое?
— Это хорошее положение.
— Допустим, но точнее?
— Принадлежишь самому себе, ворочаешь делами.
— Зарабатываешь деньги?
— Да, зарабатываешь деньги.
— А что вы будете с ними делать?
Мой вопрос вызывает бурю смеха. Ну и глупость я отмочил! Будто любому не известно, что делать с деньгами, когда они есть. Решительно, я человек несерьезный. Тот, кому не известно, что делать с деньгами, которые имеешь, — человек несерьезный. Значит, это и есть философия? Какое разочарование! Они ждали чего-то разумного, а не подобных бредней.
Порядок господствует в Сотанвиле, как туман. Порядок и сырость проникают под одежду, добираются до костей. Сотанвильский порядок ощущаешь спиной. Сотанвиль степенен и натянут.
Я ощущаю эту натянутость вокруг себя. Люди здесь «корректны» — через два «р» — и полны неистощимой доброй воли. У них накрахмаленная элегантность восковых манекенов, которые красуются в витринах; они веселы, как полицейский протокол. Дождь угрюмо стекает в водосточный желоб; неизменный дождь.
Я окончил работу; чтобы не возвращаться сразу домой, пью шоколад в ресторане «Благовест». Какой еще благовест? Скучно до смерти; вокруг одни уроды; даже не уроды — это хуже, чем уродство. Хочется помочиться в свою чашку, чтобы их лица исказились, стали в самом деле уродливыми; и чтобы им было на что посмотреть, потому что они упорно меня разглядывают; ну чего они на меня уставились?
Я не мочусь в чашку: я, как всегда, сдаюсь первым и ухожу. Ухожу, чтобы вернуться к себе, больше мне здесь делать нечего. Идет дождь; женщины ускоряют шаг, стараясь не зашлепаться. У них серые плащи и черные зонтики. Продавщицы «Призюник» высыпают из темной дыры «подъезда для грузов» и группками по двое, по трое, держась под руки, спускаются по Лилльской улице, к каналу. Гляди-ка, они — живые! И от этого они выглядят еще печальней. Бегают, должно быть, по воскресеньям на танцульку, собрав волосы в шиньон, нарумянив щеки, и танцуют шерочка с машерочкой.
Сегодня я говорил шесть часов подряд. Сегодня — это каждый день. На переменах я выпил два или три стакана шоколада, надоив его из автоматического соска, поскольку, когда говоришь не умолкая, сохнет во рту. Каждый имеет право на положенный «курс», раз им этого так хочется. Я, ясное дело, пытаюсь жульничать; не ради удовольствия, а потому, что говорить шесть часов подряд утомительно; вот я и устраиваю время от времени «минуты размышления», как я их называю; на учеников это действует впечатляюще — «минуты размышления»; они думают, что я совершаю спелеологические изыскания в безднах человеческого духа; а я на миг выключаюсь, не думаю ни о чем; я отдыхаю, остываю. Но рано или поздно приходится возвращаться, подниматься на поверхность, называйте это как угодно. И что же я приношу из своих экспедиций? Всего лишь каплю слюны; но попробуйте-ка, пофилософствуйте без слюны. Вот я и погружаюсь в «размышления», или пью шоколад — результат, в сущности, одинаков. Чай я не пью; чай меня слишком возбуждает; кофе тоже; к тому же здесь он очень плохой; пью шоколад. Но шоколад я не люблю.
В общем-то, я начинаю нравиться своим ученикам. Но, думаю, они не понимают того, о чем я говорю. Они даже не делают вида, что понимают.
Они не делают вида, что понимают, так как в техникуме не принято, чтобы учащиеся понимали все, о чем им говорят; и даже, по мнению некоторых преподавателей, приличие требует, чтобы не понимали; непонимание — это своего рода свидетельство почтения; почтения к тому, чем являются преподаватели и чем не являются ученики.
Будь мои ученики детьми буржуа — другое дело.
Дети буржуа понимают все. Самая их суть предполагает ум. Если ты буржуа и не умен, ты, значит, дурак; а к детям пролетариев это, само собой, не подходит. Их никто не упрекнет в том, что они чего-то не понимают. Напротив, обнаружить невежество и непонимание именно там, где хочешь их обнаружить, даже как-то приятно. В противном случае мир не был бы тем, что он есть.
Порядок господствует в Сотанвиле, как круглое белое солнце. Некая легкость, веселье одушевляют багровые телеса, которые стекаются к шикарному водопою «Парижанина» — ресторана-кабаре деловых людей. Здесь утоляют жажду пивом всевозможных сортов: светлым, черным, даже рыжим, если угодно, только плати денежки, однако говорить об этом вслух не принято. Каждый вечер, после десяти, какая-нибудь «всемирно известная звезда» увеселяет посетителей куплетами или смачными шуточками, нет, здесь не соскучишься! Это, можно сказать, самое веселое место в Сотанвиле; но нужно располагать возможностями, то есть бумажником и задницей, достаточно объемистыми, чтобы удостоиться места на красной коже банкеток. У входа, перед вертящейся дверью, высокий парень в каскетке и ливрее отказывает всем, кто недостаточно обрюзг.
Я ощущаю вокруг себя эту дряблость. Люди вызывающе довольны своим жиром. У них в артериях не кровь, а топленое сало; они именуют это холестерином; в Сотанвиле холестерин — неотъемлемый атрибут богатства.
Жены всех этих типов, посасывающих пиво, стоят у аптечного прилавка, терпеливо выжидая, пока подойдет их очередь, болтают, держа друг друга за руки, хвосты или хоботы, нашаривая в сумочке из змеиной кожи рецепт клиники, дарующий им привилегию растворять в стакане воды прибавочную стоимость супружеской коммерции: ведь должно же, согласитесь сами, давать им какие-то права то, что некогда они решились лечь под этих грузных самцов.
Что бы сталось с ними, с этими буржуазными дамами, не будь аптекаря, этого исповедника, которому удается совладать с их запорами? Деньги, как известно, причиняют уйму хлопот и подрывают здоровье; нужны лекарства; уйма всевозможных лекарств; по лекарству на каждый орган этих дряблых механизмов, которые усложняются с каждым лишним миллионом; разве вы, бедняки, можете знать, сколько метров кишок помещается в этом необъятном брюхе?
Коэффициент плотности ювелирных магазинов столь же поразителен, как и количество аптек. Сотанвиль таит богатство за кирпичом своих стен. По вечерам главная площадь и Лилльская улица принаряжаются сверканием витрин.
У ювелира очереди нет; обстановка не располагает к кудахтанью, в ней есть нечто торжественное. Входят, усаживаются. Их усаживают. Молчаливо ждут, пока им продемонстрируют крохотный тотем, золотой или бриллиантовый. Указательным пальцем направляют руку представителя ювелирного искусства под стеклом витрины к объекту, к источнику наслаждения.
Ибо эти коровы услаждают себя. Пока мужья сидят в «Парижанине», расстегнув нижние пуговицы на жилете, эти роскошные вдовы предаются ювелирным оргазмам.
Платьев или пальто они не покупают; это вещи легкомысленные; легкомысленные, ибо изнашиваются и протираются, а христианская мораль учит нас не дорожить преходящим. Только ювелир и аптекарь могут предложить удовлетворение под стать этой морали. Аптекарь — поскольку субстанции, покупаемые у него, поглощаешь, как поглощаешь благодать и отпущение грехов; поскольку его пилюли и микстуры, хоть и растворяются, но растворяются в твоем теле, в твоем существе. Ювелир — поскольку субстанции, покупаемые у него, нетленны, подобны — почти подобны — небесным светилам; они передаются из поколения в поколение и будут, даст бог, передаваться, пока существуют на небесах звезды и буржуа.
Последние дни я болтал с учениками. Мы теперь лучше понимаем друг друга; они уже не обижаются на меня за то, что я не Заратустра; более того — они меня чуточку жалеют: они многое усвоили, поняли, например, что и преподаватель философии с дипломом имеет право быть жалким типом; в определенном смысле, как всякий другой, как они. Вот-вот, теперь я уже не так отличаюсь от них.
Я с ними болтаю: отныне таков мой метод работы. Мысль до них лучше доходит, когда они получают ее по недосмотру, и дружеский тон им больше по вкусу, чем наставительный; я хорошо сделал, не попав в расставленную мне ловушку, отказавшись разыгрывать пророка, ясновидца, оракула, изрекающего темные истины. Вначале они этого требовали, но только потому, что слегка меня побаивались; и поскольку директор под предлогом, что я, мол, с дипломом и к тому же симпатичный марсианин, априорно даровал мне папскую непогрешимость. Скотина!