На миг показались нереальными этот небольшой гостиничный номер с бесшумным кондиционером, ползущие по стенам лучи фар мелькающих мимо отеля машин, лежащий на цветастом с бахромой одеяле Казбек. Где я? Почему я здесь? Оставил мать в горах и прикатил сюда — для чего? Мама, мама, ты же всегда отговаривала меня, когда я собирался в Алагир, что в каких-то тридцати километрах от Хохкау, а тут сама снарядила в дальнюю дорогу. Куда девались твои вечные страхи, что без тебя со мной обязательно что-то случится? Сколько огорчений ты мне доставляла своей мнительностью, из-за которой сверстники надсмехались надо мной. Я подрастал, а твой страх не проходил…
… В прежние годы, когда в аул к старикам наезжал Валентин Петрович, он всегда бывал в добротном, строгом костюме, непременно при модном галстуке. Высокий, худощавый, с легкой походкой, приветливо-улыбчивый, он так и источал дружелюбие и жизнерадостность. Довольный складывающейся судьбой, он, казалось, всем желал добра, и его карие глаза щедро искрились душевным теплом. Встретив на улице детей, всем подавал руку, и мы здоровались с ним по-мужски, как равный с равным.
В этот раз он был тихий и бледный, небритый, неряшливо одетый. Глаза его рассеянно таращились, и он не замечал нас. Не верилось, что этот спотыкающийся, точно приблудный пес, бродящий по аулу и его окрестностям безвольный человек и есть тот самый Валентин Петрович, который еще полгода назад расточал улыбки и остроты.
Мать предупредила меня, чтоб я не докучал ему. «Доконала его болезнь, никаких лекарств нет, чтоб его вылечить… Чует мое сердце, он приехал в Хохкау умирать…» Видимо, и моих дружков родители предупредили об этом, никто не смел приближаться к нему. «Приехал умирать… — шептали мы друг другу. — Умирать приехал…» — И сторонились его.
Потом по аулу пополз новый слух: «Он знает, что ему осталось жить не более трех месяцев…» Кто-то из ребятишек уловил и этот шепоток старших… Мы с болезненным и одновременно тягостным любопытством поглядывали на Валентина Петровича. Это сейчас я понимаю, каково ему было. Аульчане встречали его нарочито бодрыми словами:
— Как чувствуешь себя, Валентин?
— Хорошо, — в тон им так же бодро отвечал он.
Старик чабан, спустившийся с гор и не знавший причину приезда Валентина Петровича в аул, весело скалил зубы:
— Ты чего поменял городской асфальт на наши ухабы?
— Так уж случилось… — глядя в сторону, пробормотал Валентин Петрович.
— Э-э! — шутливо погрозил ему пальцем чабан. — Так просто город не покидают. Знаю три причины: когда неприятности на службе, когда с женой поссорился и когда деньги понадобились. Это в городе что ни шаг — то плати: трамвай — плати, столовая — плати, кино — плати… У нас деньги не на что тратить. Нам и театр бесплатно показывают. Это называется шефство.
— Бывают и другие причины… — угрюмо возразил Валентин Петрович.
— Неужто соскучился по горам? — обрадовался чабан. — Это то, чего никому не избежать. К концу жизни все рвутся к себе на родину. А к тебе это желание пришло пораньше. Тебе же еще и сорока нет?
— Тридцать пять, — выдавил из себя Валентин Петрович.
— Тоже мне возраст! — захохотал старик. — Я вот чуть ли не вдвое старше тебя, а бодрее. Вон ты какой скучный да бледный. Целый день проводишь в тесном кабинете, согнувшись над столом, это к добру не приведет. Хочешь стать опять загорелым и веселым? Айда со мной в горы. Я вот переночую дома, повожусь с внучатами и завтра вновь туда, — махнул он рукой в сторону перевала. — Ходить за отарой…
— Мне больше в горы, видно, не удастся… — глухо сказал Валентин Петрович.
— От самого человека все зависит.
— Не все, Алибек, не все.
— Все! Все! — громко убеждал его старик и, протянув руку, обхватил его тонкую кисть, сильно сжал и, легко ступая ичигами по тропинке, пошел к хадзару, откуда навстречу ему с визгом бросилась детвора.
Спустя годы я узнал, как Валентину Петровичу стало известно о приближающейся смерти. Решив, что измученный болезнью муж уснул, жена, всхлипывая, позвонила по телефону своей матери. «И что сказал врач?» — допытывалась мать. «Ужасное, мама, — сквозь слезы отвечала жена. — Не более трех месяцев…» «Что?! Так и выпалил тебе?!» «Он не хотел, но я вынудила его. Все признаки, — сказал он… — Метастазы не остановить…» «А операция?» «Бесполезна»… — и тут жена Валентина Петровича услышала в трубке щелчок. В спальне параллельный аппарат! Она испуганно нажала на рычаг. Осторожно приоткрыла дверь в спальню. Валентин Петрович лежал с закрытыми глазами. Но чутье подсказало ей: он не спит…
Мне сейчас нетрудно представить себе, как вонзились в него слова: «Не более трех месяцев…», как травили его изо дня в день. Осени он больше не увидит, как и желтых листьев, срывающихся с деревьев. Не услышит хруста снега под ногами. Каким он остался в памяти, последний снег в его жизни? Он хочет вспомнить и не может. Ведь он не всматривался в него, не знал, что больше никогда не увидит снега.
Он вдруг почувствовал, что не может оставаться н городе. Душно здесь, душно! Только там, в родном ущелье, он сможет снова вздохнуть всей грудью. В аул! Еще раз поутру почувствовать обжигающий прохладой ледников воздух. Лежа на траве, наблюдать, как облака выплывают из-за гор и, величественно двигаясь по низкому небу, скрываются за противоположной грядой скалистых вершин. Услышать шум горной реки… Жить, ни о чем не думая, наслаждаясь небом, видом гор, шумом Ардона, пением птиц… Все, что легко было осуществить, — а он в повседневной суете лишал себя таких простых, но так необходимых душе радостей, — теперь хотел иметь. Лежать на траве, ни о чем не думая… Так, только так он проживет оставшиеся дни! В свою радость, в свое наслаждение. Он заслужил это. Всю жизнь учился, работал. Всю жизнь провел в заботах и хлопотах. Некогда было о себе подумать. Он забыл запах свежескошенной травы, приятную прохладу горной тропинки под босыми ногами. Все, все забыл… Так, что на том свете нечего будет вспомнить. На том свете… Нет, скорее в аул! Поближе к горам! Он должен быть там! Он должен напоследок увидеть родное ущелье. Надо спешить!
Он вставал рано утром и бродил по горам, потом направлялся к валуну, взбирался на него и часами сидел под солнцем, не отводя глаз с потока, бегущего шумно и бесконечно. О, у реки-то это было — бесконечность, она не иссякала и не умирала, и даже сумасшедшему не пришло бы в голову сосчитать отведенные ей дни. Устав сидеть на камне, он сползал с него и, расстелив бурку, ложился и замирал. Только зрачки глаз медленно двигались, прослеживая за плывущими облаками-барашками…
Мы, дети, играя рядом, то и дело поглядывали на него. Нам казалось, что человек, приехавший умирать, должен сильно отличаться от других. Но он был как все. Единственное, что его отличало от других, — это лежание на берегу. Другие взрослые стыдились так себя вести, хотя, конечно же, и они не отказались бы поваляться час-другой на травке.
Первые дни он не обращал на нас никакого внимания. Лежит себе человек на берегу реки, следит за облаками. В конце концов и мы привыкли к нему, тоже перестали боязливо коситься в его сторону. У него была своя жизнь, у нас — своя, шумливая, с играми, часто переходящими в ссоры, которые, как неожиданно начинались, так мгновенно и прекращались.
Прошла неделя, началась вторая, когда вдруг я заметил, что теперь Валентин Петрович все дольше и дольше задерживает на нас взгляд. И непонятно, чего было в его глазах больше — зависти к нашей беспечности, интереса к играм или недоумение при виде того, чему мы посвящаем свои дни. И однажды он вмешался.
Не помню, из-за чего произошла ссора, но мы мгновенно разделились на две группы и исступленно наскакивали друг на друга, стараясь сбить с ног и усесться верхом на поверженном. Я схватился с Ацамазом, раз пять подряд пытался зацепить его ногу своей, но ничего не получалось. Мы подняли такой крик, что не стало слышно шума реки.
— Эй, вы! — услышали мы грозный окрик Валентина Петровича и от неожиданности замерли, уставились на него.
Мы ждали от него нагоняя, упреков, нравоучений, начинавшихся с надоевшей всем фразы «В вашем возрасте мы уже…», после которой следовал длинный рассказ о том, как дети до революции и в годы войны голодали, в матерчатых тапочках в мороз под тридцать градусов носили воду с реки домой, в самую жару косили сено, отправляли на фронт обозы собственноручно собранной кукурузы… Как в десять лет становились главой семьи и чабанили вместо ушедшего на войну отца. Нам старики прожужжали все уши о том, что было и как было, упрекая, что мы теперь живем иначе и не ценим сегодняшнюю новь, как будто мы виноваты, что родились так поздно, как раз в ту пору, когда у детей больше нет других проблем, кроме учебы. Конечно, если Валентин Петрович обрушил бы на нас все эти гневные слова, мы, понурив головы, молча выслушали бы его, потому что последнее дело — противоречить старшему.
Но он произнес неожиданную фразу:
— Разве так борются? Неужели ни разу не видели настоящую борьбу?
— Видели, — набравшись смелости, заявил Ацамаз. — Сослана Андиева. По телевизору.
— Вес американца был два центнера! — выкатил глаза Валера. — А Сослан как его бросил! Потом еще раз!
— Подножку дал ему и… — в восторге закричал я.
— У Сослана, конечно, прием не такой робкий, как у тебя, — усмехнулся Валентин Петрович; он тяжело поднялся с земли и приблизился к нам. — Ну, кто из вас самый смелый?
Мы все были «самые смелые», но выжидали. И тогда он обратился ко мне:
— Ну-ка, нарт Батрадз, у тебя голос самый визгливый. Посмотрим, каков ты в деле…
Валентин Петрович слегка согнулся, протянул ко мне руки, как это делают борцы. Я шагнул вперед. Он метнулся навстречу, и я вдруг взвился в воздух и упал бы на спину, если бы его рука не поддержала меня. Ребятня взвизгнула от удовольствия, зашумела в восторге.
— Еще раз? — спросил Валентин Петрович.
Я был очень внимательным и отшатнулся назад, когда он ринулся на меня. Но не уловил его повторного броска. Подсеченная им нога беспомощно затрепетала в воздухе, и я опять падал на спину, но он подхватил меня, вскинул на вытянутых руках, закружился на месте, выбирая момент, когда можно меня, дрыгающего ногами, вцепившегося руками в его рубашку, припечатать лопатками к земле, и опять в последний миг подстраховал, не давая больно удариться. Потом он прислонился к валуну, жадно ловя открытым ртом воздух, и грудь его ходуном ходила.
— Сейчас… отдышусь… и покажу, как надо делать подсечку… — отрывисто сказал он.
Он заставил нас убрать с участка все камни, даже мельчайшие, сам подравнял землю.
То был первый из множества последующих уроков борьбы. Валентин Петрович показывал в замедленном темпе, как надо приготовиться, сжаться для броска — он это называл сгруппироваться, — как руками ухватиться за шею и локоть соперника и как одновременно выбросить ногу вперед, обхватить ею голень противника и с силой дернуть на себя. Каждый из нас десятки раз проделывал это движение, а Валентин Петрович внимательно следил и, когда получалось неточно, останавливал.
Он быстро уставал, ложился на бурку и, полузакрыв глаза, смотрел, как мы упорно лезли друг на друга и раз за разом делали подсечку, тащили в свою сторону ногу партнера и, как правило, оба, сцепившись в тесном объятии, падали на землю, и при этом не всегда тот, кто делал прием, оказывался сверху.
Он был доволен — и нашим натиском, и появляющейся сноровкой.
— Очень хорошо, а завтра будет еще лучше… — подбадривал он нас.
… Усталый, взъерошенный и весь вспотевший Валентин Петрович медленно поднимался по склону горы к своему хадзару. Я не выдержал и закричал ему в спину:
— А завтра придете?
Он остановился, опираясь на палку, на миг замер, как бы вслушиваясь в себя, потом повернулся в нашу сторону, кивнул:
— Приду…
И мы зашумели, закричали…
— Я буду каждый день тренироваться, и тогда все увидят! — пригрозил я. В мечтах я видел себя уже чемпионом мира.
На следующий день он будто забыл, что обещал заниматься с нами, опять сидел на валуне спиной к нам и безотрывно смотрел на воды реки. Мы подталкивали друг друга, подначивая, уговаривая напомнить ему о нашем существовании. Но лицо у него было суровое, глаза печальные, даже злые, — и никто не осмеливался обратиться к нему…
Потом он лежал на земле и, казалось, дремал. Нам надоело ждать, когда он вспомнит о нас, и мы затеяли свою привычную возню, через минуту забыв о нем. Он сам напомнил о себе.
— Скучно вы живете, братцы, — сказал он и укоризненно покачал головой. — Дни попусту летят у вас. А за день ой сколько можно узнать. — Он сидел на траве и смотрел на нас своими грустными глазами. — Чем торчать здесь все каникулы, шли бы в пионерскую комнату, — предложил он.
— Да там еще скучнее, — заявил я.
— Скучно или нескучно — это зависит от вас самих, — сказал Валентин Петрович. — Если скучно, значит, или вы сами скучные люди, или ничего не сделали, чтоб стало веселее и интереснее. А сколько на свете славных дел! — он тяжко вздохнул: — Но как часто мы проходим мимо. А потом спохватимся, да поздно…
Чем-то очень личным повеяло от его слов. Неправда, что дети не замечают нюансов душевных переживаний. У мальчишек и девчонок сердце мгновенно откликается на боль другого человека, как бы он ни пытался скрыть ее. Мы смотрели на Валентина Петровича большими, застывшими в изумлении глазами, мы уловили, что он говорил о себе… И он понял, что выдал себя, рассердился, хотел накричать на нас, но вовремя спохватился, только резко отвернулся от нас. Спиной чувствуя, что мы не сводим с него глаз, он грубо бросил:
— Шли бы вы к пещере, что возле родника!
Мы слышали, что есть такая пещера, но никто из нас ее не видел.
— Нас мамы не пускают туда… — признался кто-то.
— Не пускают? — удивился Валентин Петрович. — А что там опасного? Я провел в пещере все детство.
— Волки там бродят, — сказал Камал.
Валентин Петрович фыркнул и тихо засмеялся:
— Все матери одинаковы. И моя пугала волками — посерьезнев, он посмотрел на нас. — Хотите в пещеру?
— Еще бы! — вырвалось у меня.
Ребята оживились, зашумели.
— Будет вам пещера, — пообещал Валентин Петрович и лег на землю; глаза его уставились в небо. — Завтра сходим…
Мы радостно закричали, запрыгали, возбужденно вцепились друг в друга. Голос Валентина Петровича прервал наше ликование.
— С утра пойдем, — сказал он. — На целый день. Так что захватите с собой по кусочку хлеба и сыра.
— И конфеты! И мясо! И пироги! — вновь пустились в пляс мы.
— Нет, — жестко прервал нас Валентин Петрович и приподнялся на локтях. — Никаких конфет. Даже девочкам. Ни кусочка мяса! Тем более пирога! Посмотрите на себя: разъелись, аж животы выпирают. Будем уходить в горы, как наши предки: сыр, луковица да чурек. Впрочем, в чьем доме сейчас отыщешь чурек? Так и быть, можете брать хлеб, — смилостивился он. — Да не буханку, а столько, чтоб в обед заморить червячка.
Мы поняли, что будет интересно. Но мы и не догадывались, что эти каникулы останутся в нашей памяти незабываемым и радостным событием. Уже гораздо позже, когда мы повзрослели, каждый из нас ощутил, как много значило для нас, для становления наших характеров, мировоззрения общение с Валентином Петровичем. В своем детском эгоизме мы не догадывались, чего стоила ему возня с нами. Он ехал в аул прожить последние дни, не обременяя себя никакими заботами, полюбоваться природой, послушать пение птиц, подремать под успокаивающий шум реки, а взвалил на себя такую обузу, как шумливая, вечно в движении, ватага ребят… Помню, как мы карабкались по крутому склону горы вслед за Валентином Петровичем к роднику. Каждый шаг давался ему с трудом, он тяжело дышал, пот лил с него в три ручья. Сердился, когда кто-то обгонял его, резко осаживал смельчака:
— Назад! Как выстроил вас, в таком порядке и идти!
Теперь я понимаю, почему он нервничал: он не хотел, чтобы мы видели его слабость. И пот с лица и затылка вытирал украдкой, точно стыдился…