Белые птицы вдали (сборник) - Грешнов Михаил Николаевич 11 стр.


— Юля! Юленька! — плеснул над садом трагический вопль.

Она все знала, знала, что это игра, не грозящая ее дочери ничем, кроме хорошего аппетита после длительной физической зарядки на воздухе. Она все знала — и не могла этого видеть. Преодолевая что-то невидимое, словно шла против ветра, Сабина направилась к носилкам, упала на колени, хватала, ощупывала Юльку, а та отдирала от себя ее руки, молча, не раскрывая глаз, еще пытаясь сохранить роль раненого на поле боя. «Санитары», кусая губы от досады, растерянно глядели на Сабину, но, когда увидели, что носилки с перебинтованной Марийкой уже понеслись вперед, тоже схватились за ручки. Тело Юльки вырвалось из рук матери, и эти руки с дрожащими, скрюченными пальцами, из которых жестоко вырвали Юльку, оцепенели, простертые вслед носилкам.

— Юля! Юленька!

Зинаида Тимофеевна подошла к ней, подняла с колен — на платье остались два зеленых пятна — и стала уговаривать ее.

— Да, да, я все понимаю. Но это выше моих сил. — Голос Сабины был слабым, убитым, как после похорон. — Это прикончит меня, запомните мое слово. С этим нельзя шутить, это прикончит всех нас…

Когда же не было Юльки, вся нагрузка ложилась на Марийку. Под конец занятий она еле держалась на ногах, ее мутило при одном виде противогазной маски, но теперь уже никто не клал ее на носилки, и она плелась домой с удовлетворенной и тут же строившей новые планы Зинаидой Тимофеевной.

Как и нужно было ожидать, команда Зинаиды Тимофеевны вышла победительницей на областной олимпиаде «Готов к труду и обороне».

Ясным летним днем Зинаида Тимофеевна вошла во двор с большим коробом в руках. Ожидавшие ее Константин Федосеевич с Марийкой выбежали из домика и по счастливому виду Зинаиды Тимофеевны — солнце заливало ее, маленькую, нарядную, и от нее самой, казалось, шло торжественное сияние — поняли, что она со щитом. Она присела перед Марийкой, обняла ее. От мамы пахло ветром, травой и пылью, и Марийка чувствовала, что мама еще там, на соревнованиях, в своих заботах и тревогах.

Тут же появились дядя Ваня с тетей Тосей и Зосей, стали поздравлять Зинаиду Тимофеевну, она устало улыбалась. Дядя Ваня взял короб.

— Осторожно, я вижу, это стекло, — предостерегающе сказала Антонина Леопольдовна, уже как бы завладевая коробом, давая понять, что это по ее части.

Поставили короб на стол, и тетя Тося принялась вскрывать его. Зинаида Тимофеевна, успокоенная, наконец в родных стенах, попыталась помочь ей.

— Вы мне мешаете, — строго сказала Антонина Леопольдовна.

В коробе оказался чайный сервиз — премия Зинаиды Тимофеевны за первенство в многоступенчатой напряженной борьбе. Тетя Тося, развернув бумагу, взяла в руки две чашечки с мелким незатейливым рисунком, повернула их, пытаясь рассмотреть заводскую марку, легонько ударила друг о дружку, прислушалась к слабому, короткому звону. Дядя Ваня ткнул Константина Федосеевича локтем, показал смеющимися глазами на жену: погоди, мол, сейчас удивит мир.

— Конечно, это не саксонский фарфор, нет, нет, — сказала тетя Тося. — Но довольно милая вещица, нет, нет, довольно милая для повседневного обихода.

— «Не саксонский»! — передразнил ее дядя Ваня, взял чашечку, сразу потерявшуюся в его ладони. — Сервиз что надо. А главное — заслуженный. Молодец, Зина, всем нос утерла.

Тетя Тося поморщилась, осторожно, как у ребенка, отобрала у мужа чашечку и стала извлекать из короба блюдца, чайник, сахарницу, которые сразу же переходили в руки заходящейся от радости Марийки. Последней тетя Тося развернула большую тонкую круглую чашу и держала ее перед собой, как некий жертвенный сосуд.

— Что это? — робко спросила Зинаида Тимофеевна.

— Полоскательница! — объявила тетя Тося. — Нет, нет, очень даже милый сервиз, видно, не нашего времени. Теперь полоскательницы считаются ненужной роскошью. А жаль.

Все облегченно вздохнули — загадка была разгадана, реноме всезнающей Антонины Леопольдовны осталось неколебимым.

— Ну вот и хорошо, — сказала Зинаида Тимофеевна. — Сейчас будем чай пить из нового сервиза.

— Вот это дело, — удовлетворенно крякнул дядя Ваня и переглянулся с Константином Федосеевичем: припасено, мол, у него для такого случая или в магазин бежать? Константин Федосеевич взглядом же ответил, что все в порядке.

После чаепития Антонина Леопольдовна ушла домой с полоскательницей — эта вещь должна была принадлежать только ей.

4

В темноте зашипело, и Марийка в полудремотном ожидании отняла голову от подушки: сколько раз пробьют часы? Она насчитала четыре хриплых коротких удара. Часы щелкнули, словно кто-то бросил косточку на невидимых счетах, и маятник снова зашагал своей дорогой. Из-за отдернутой, чтобы не было душно ночью, занавески Марийка угадывала знакомые очертания комнаты, в щели ставен сочился серый рассветный сумрак, но за окнами была еще ничем не нарушаемая глухота, и Марийку это успокоило: можно немного полежать.

Она с недоумением поняла, что вставать ей вообще не хочется, и это было уже чем-то далеким, когда они с отцом вот такой же ранней ранью поднимались и пустыми спящими улицами шли к Днепру, поеживаясь от затемнившего широкую воду ветра, садились на первый катерок и плыли удить рыбу на Черторой, и далек был тот восторг, с каким она ждала рыбалку и с каким проходило все утро и весь день на каменистом берегу и дальше, за камнями, на горячем сыпучем песке, средь кустов, куда они, кончив рыбалку, уходили варить уху, а потом снова загорали и купались на отмелях… Теперь они тоже собрались на Черторой на целых два дня, но того восторга уже не было у Марийки, и она шла на рыбалку больше в угоду отцу с матерью, потому что видела: они заметили перемену, происшедшую с ней после возвращения из Сыровцов, и это мучило их и мучило саму Марийку, особенно когда весной, после окончания четвертого класса, она наотрез отказалась ехать в Сыровцы.

Сколько же она отрывала от себя этим отказом! Ее преследовали Сыровцы — и луг, и речка, и хата дяди Артема, и, конечно, сам дядя Артем, и тетя Дуня, и Ульяна, и тетка Мелашка, и Кононовы дочери, — и сердце ее болело тяжелой болью отступничества. «Ехать!» — спасительно находило на нее временами, но перед ней вставали залитые солнцем душные конопли, сузившиеся глаза тетки Ганны или равнодушные глаза дядьки Конона и его заостренное бородкой личико, тянущееся к большому уху Трохима… Не было такой платы, на которую она не пошла бы, только бы все осталось — как до той страшной находки на горище, вот до этого ее постоянного смятения… Чего бы ни отдала она, чтобы кто-то снял с нее эту ненавистную ей самой привычку уходить и уходить в себя, в свою короткую жизнь — не длиннее трубочки с разноцветными стеклышками; эта бездушная трубочка, сколько бы ни крутила ее Марийка, с обезоруживающим постоянством складывала ей радужные рисунки детства, где всегда были папа, мама, Василек, Юлька, дядя Ваня, тетя Тося, Зося, мать-Мария с матерью-Валентиной… И так — сколько бы она ни крутила трубочку… То, что она выискивала ежедневно и ежечасно, не давалось ей, и она просто решила не ехать больше в Сыровцы…

Щель в ставнях светлела, и где-то в отдалении — Марийка мысленно провела линию от их домика через гору с «Княгиней» до Крещатика — рождался неясно приглушенный гул, он был ровен, не членился на какие-то определенные звуки — это пробуждался город и мириады его ячеек, таких же, как Марийкин домик. Марийка представила, как по улицам, на которые вышли дворники с метлами, движутся на базар телеги с овощами, и лица возниц серы от бессонной ночи, крытые грузовики развозят по магазинам хлеб и булки, а в домах поднимаются с постелей люди со светлым ощущением рождающегося дня, и скоро солнце прольется на улицы, крыши и дворы, забурлят базары с висящими на крюках свиными тушами, разложенными под навесами горками окрапленной водой редиски, пупырчатых, с сухими желтыми цветочками, огурцов, и букеты гладиолусов будут целомудренно свежи, и приехавшие из сел гончары выставят ряды коричневато-желтых шершавых глечиков и макитр. И все закружится, закричит зазывно, бойко, весело… А на улицах, на политых водой тротуарах, закипит в стаканах розовая газировка, и металлические клювики с повисшими тягучими каплями сиропа бесцеремонно облепят осы, и женщины в белых стираных передниках, продающие газировку, будут мириться с ними, страшась разозлить. А в Сыровцах тетя Дуня, наверное, доит Кару, потом выгонит ее в стадо, и стадо лениво потянется в луга, где цветут колокольчики…

Марийка позабылась, вся ушла в открывшееся ей видение, и, когда закачались перед глазами синие-синие цветы среди отяжеленной росою травы, она ощутила, что чего-то ждет от сегодняшнего дня, копанка должна ответить: кто она? И ее обуял страх перед тем, что сегодня произойдет. Кто-то толкал ее в воду, где кишели черные пиявки. Она упиралась, но босые ее ноги скользили по мокрой траве, она силилась закричать, но грудь была пустой, и звук, лишенный толкательной силы, не выходил из горла… Неимоверным усилием она разлепила веки, жуткая картина мгновенно погасла, но вызванный ею страх не проходил, и оставалось тонкое, сосущее ожидание того, что сегодня должно произойти, и она не хотела, боялась этого…

Так что же было там, за провалом, до которого доходила Марийка лезвийно обострившейся памятью? У нее не родная мама? Но все Марийкино существо протестовало, кричало против этой мысли, стоило ей прижаться к маминому телу с его теплым млечным запахом, и потом она, эта версия, никак не вытекала из единственного документа, которым располагала Марийка. У нее не родной папа? Да, это могло быть, если скрепить сердце и следовать голому факту, запечатленному в небрежно написанной справке — село Гирцы, Кагарлыкского района, и она, Марийка, — Мария Корж… Но в их семье ничто не связано с этими мифическими Гирцами, ни разу это село не упоминалось в доме, и Марийка знала: она родилась в Киеве… И потом чья, не привыкшая к перу рука старательно, явно придавая этому значение, вывела: «Крещеная»? Это писала не мама… Все путалось в голове Марийки, и только твердо оставалось интуитивное убеждение в том, что она нашла на горище свою справку, оно-то и терзало Марийкину душу тем смятением, которое она пыталась скрыть.

Но мама с папой что-то заметили в ней. Она была уличена на другой же день после приезда из Сыровцов. Они сели обедать, и все шло, как обычно: мама подавала на стол, Марийка с отцом подождали, пока и она села. «Кто же, кто же из них?» — блуждало в Марийкиной голове, и она забыла обо всем, когда ложка ее застыла на весу, а глаза медленно переходили с отца на мать, с матери на отца. И тут она столкнулась с испытующим, спрашивающим взглядом мамы.

— Что ты так смотришь, доченька? — осторожный, как при больном, повис над столом вопрос.

Папа молчал, помешивая ложкой в тарелке.

В голове у Марийки зазвенело, как после удара, и она не могла сразу прийти в себя от этого внутреннего удара: он был слишком неожидан, чтобы, как в Сыровцах, когда за ней приехали папа с мамой, она смогла сделать ложное движение — тогда у нее было время подготовиться к своему обману. Она так ничего и не ответила, только, как папа, опустила глаза в тарелку.

Всю осень, всю зиму и всю весну между ними — Марийкой и матерью с отцом — шла невидимая, изощренная борьба — борьба любви, бережения и страха. Марийка знала, что мама написала в Сыровцы и пришло письмо от тети Дуни. Мама не стала читать это письмо при Марийке, но, вернувшись из школы, Марийка увидела — ничто теперь не ускользало от ее внимания, — как изломано дорогое, родное лицо. Когда папа пришел с работы, они с мамой куда-то надолго уходили, появились тихие, успокоенные, и весь вечер прошел в этой тихой, ласкающей Марийку успокоенности…

И вот они собрались на рыбалку. Вчера был Василек, тоже загорелся ехать с ними на Черторой, но они уезжали в субботу — папа выкроил себе этот день за сверхурочную смену, — а Василек был занят на заводе. К тому же папа сказал: «Нет, мы поедем одни». И в тоне, каким он сказал это, звучало нечто, заставившее Марийку испугаться, как только что она испугалась в полусне…

Снова зашипели часы, куце прозвучал одинокий хриплый удар, за ним — щелчок, и маятник побежал, недовольный пустячной задержкой. Марийка видела, как папа рывком поднялся с постели, видно тоже не спал. Подошел к окошку, выдернул гвозди из кованых стержней, проходящих через стену, нажал на ставни — они полураскрылись, по комнате прошла полоса уже проясненного утреннего света… Эти стержни обычно служили сигнальным средством общения с Юлькой. Если нужно было вызвать Марийку ранним утром или поздним вечером, Юлька подходила к окошку и начинала дергать стержень, и Марийка уже знала: это Юлька.

Папа подошел — он был в майке и спортивных шароварах, — потрогал Марийку за плечо:

— Доченька, пора.

— Угу, сейчас встаю. — Марийка вздохнула: ничего нельзя уже остановить…

На пристани толкались группки рыбаков — в старых пиджаках, телогрейках, в резиновых сапогах, с укладистыми рюкзаками и связками удилищ. В основном это были люди пожилые, вольные пенсионеры, кое-кто из них знал Константина Федосеевича, ему кивали, не обращая особого внимания на Марийку. Рыбалка — дело мужское, и присутствие Марийки никого не умиляло. Один, высокий как жердь, тонкий — голенища бахил шлепали по икрам, — подошел к ним, поздоровался.

— На Черторой?

— На Черторой.

— Сейчас там плотва идет, красноперка. — Старик возбужденно потер ладонями. — Ты что же, не работаешь сегодня?

— Приберег денек. Сам же говоришь, плотва с красноперкой пошли. Вот и приберег для такого случая.

— Значит, с ночевкой?

— С ночевкой. Вот с дочкой уху будем варить.

Старик похлопал Марийку по спине:

— Рыбачка растет! Нашего племени. Это дело хорошее.

По деревянному настилу — доски, исшарканные подошвами в белый ворс, пахли влажным деревом — они прошли на дебаркадер, под которым приглушенно чмокала вода. Папа постучал в окошечко, поднялась отполированная руками деревянная заслонка, и заспанная женщина в платке просунула два билета.

В широком проеме дебаркадера ясно голубело небо, и солнце подзолачивало чистые редкие облачка. Марийке захотелось быть ближе к небу и к невесомым облачкам, они с отцом ступили в льющийся сбоку свет, подошли к перильцам и замерли, взволнованные свежим утром и открывшейся перед ними ширью. Пробившее утреннюю дымку солнце зажгло широкую воду, и на россыпь живых искр можно было смотреть, только прищурив глаза, и там, за ровным огнистым сеевом, далеко, абрисно проступали скобки моста, и Марийка подосадовала, что не видно заслоненных обрывистым, в деревьях, берегом куполов Лавры. Противоположный берег еле возвышался над густо-синей широкой водой, там белыми острыми полосами стелились пляжи, мягкими клубками сливались с горизонтом лозняки — скоро весь город хлынет туда, — и, теряясь в солнечных бликах и волнах, между этим и тем берегом медленными мухами уже ползали лодки. И Марийка почувствовала, как эта ширь, эти небо и вода завладевают ею своей значительностью; то, что было в ней, что она таила в себе, уменьшилось до ничтожной личинки, которой она начинала стыдиться. Огромный день шел по земле, по воде, по небу, доверчиво отдавая себя ей, Марийке. «Ничего не было и нет», — сказала она зажженному солнцем утру и виновато, будто напроказничав и раскаиваясь в этом, посмотрела в глаза отцу. Он обнял ее, защищая от гуляющего по дебаркадеру ветерка, и так они стояли, опершись на перила и глядя в темно-зеленую глубину воды.

Из россыпи живых искр шел, стукотел черный, в солнце, катерок. Голоса и хлястающее шарканье сапог заполнивших пристань рыбаков окружили их, но Марийке так тепло, так удобно было в ее гнездышке у отцовской груди. Так, обнявшись, балансируя на шатких сходнях, они ступили на катерок. Это был баркас, с длинными скамьями вдоль бортов и похожей на скворечник деревянной капитанской будкой на корме.

— Папа, я туда! — показала Марийка на верхнюю ступеньку бокового трапа.

Марийка и маленькой, когда они отправлялись на Черторой, всегда просилась на эту ступеньку: если сидеть на скамье, ничего не видно из-за высоких бортов, а здесь великолепный наблюдательный пункт. Но Константин Федосеевич усаживал ее на пару ступенек ниже: продуть может, да и за борт полететь недолго. Сейчас он помог Марийке забраться на верхотуру, только сам сел чуточку пониже, охватив коленки дочери — подстраховал Марийку. Катерок пошел, Марийка загляделась на бегущие от носа буруны, мелкие брызги обдавали опущенную за борт руку.

Назад Дальше