Белые птицы вдали (сборник) - Грешнов Михаил Николаевич 12 стр.


— Хорошо! — крикнула она отцу сквозь постукивание движка, шум и плеск разрезаемых волн: катерок шел против течения, дрожал от напряжения, проламывая дорогу.

Константин Федосеевич поглядел на нее смеющимися глазами и кивнул назад. Отсюда, с середины Днепра, открывалась нависшая над рекой Владимирская горка — высоко вознеслась фигура Владимира с наклоненным к воде большим, четко очерченным крестом, и Марийка почуяла, как по спине побежали мурашки.

Нет, она не то чтобы боялась Крестителя, — она с детским суеверием почитала его — ей всегда казалось, что он живой и только века сковали движения, замкнули голос…

Ей было лет шесть, когда папа взял ее с собой гулять на Владимирскую горку, она помнит, как сильно пахла там сирень. Подошли к Владимиру, Марийка закинула голову к человеку, стоящему в мягко ниспадающих одеждах под самыми облаками — большой прямой крест в его руках был грозен от контраста с этими мягкими одеждами. И вдруг то ли от легкого головокружения, вызванного напряженной позой, то ли от стремительного движения облаков Марийке показалось: огромная статуя валится на нее. Волосы зашевелились у нее на голове, она дико закричала и отскочила прочь. Константин Федосеевич долго не мог унять ее. «Пойдем, пойдем!» — тряслась она, не в силах взглянуть на чуть было не обрушившегося на нее Крестителя.

Уже издали они оглянулись — Владимир все так же твердо, гордо стоял в вышине, и в Марийку вошло какое-то не испытываемое ею раньше спокойствие… Идут года и века, пролетают ветры и облака, а он, положивший начало Руси, стоит и стоит, заслоняя собой город, охраняя то, что заложил с великой верой в будущее. Только он не любит, чтобы на него смотрели с праздным любопытством…

Она с трудом преодолела тянущуюся к ней от Владимира гипнотическую силу, отвернулась. Слева проходила гурьба домишек, рассыпанных по Подолу, справа все так же слепяще сверкали песчаные косы и волнообразно уходил вдаль лозняк. Потом они медленно прошли под мостом — он железно, монотонно погромыхивал: по нему шел состав, и тянущий его паровоз пронзительно посвистывал. Город остался за мостом, впереди открылась не стесненная домами ширь. Небо и солнце плеснули Марийке в глаза.

— Держи меня! — крикнула она отцу. — Крепче держи!

Она перегнулась, упала за борт, раскинула руки, ловя холодные брызги, потом упруго взлетела над катером, облака стремительно понеслись к ней. Так она падала и взлетала, падала и взлетала, счастливо смеясь.

— Собираемся! — крикнул Марийке Константин Федосеевич и начал стаскивать ее с верхней ступеньки.

Катер уже сваливался к правому берегу, и Марийка узнала его по громоздящимся у воды темным каменьям. Это и был Черторой. Тяжелые россыпи валунов уходили вдаль, камни беспорядочными скопищами лежали на берегу, высовывались из воды. Кто и когда разбросал их здесь? А может, и вправду бесовские силы вывернули их из земли, и человек, увидев однажды раскиданные груды, подумал: не иначе как черти рылись у Днепра, пытаясь остановить его вольное течение. А может, это сами бесы, резвившиеся на берегу, были обращены в камни праведным гневом Земли?..

В воде на сваях покоился одинокий помост, катерок приткнулся к нему боком, по прогибающимся доскам, от которых в разные стороны испуганно прыскала рыбья молодь, хлынули на сушу удильщики, и Марийка побежала в общей гурьбе, держась за отцовскую руку. Они еще постояли на берегу, ожидая, когда разбредутся рыбаки. Катерок взыграл движком, взбил пену, сделал полукруг и уже бойчее, по течению, пошел назад, торча над водой капитанской будкой. Вдали, в молочной дымке, молчаливо, величаво проступали холмы, на них — Киев…

Потом они выбрали уединенную бухточку с тихой, не колеблемой ветром заводью, и папа нетерпеливыми пальцами размотал удочки. Солнце начало пригревать камни, Марийка взобралась на шероховатую макушку одного из них, сама насадила на крючок извивающегося червяка и забросила леску. Папа сидел рядом, и они были одни на заваленном камнями берегу, и на Марийку с новой силой нахлынула волна спокойствия от этой близости отца, которую она ощутила еще на катере, когда чувствовала на коленках железную сцепку его рук, безбоязно падала за борт и оттуда птицей взлетала в небо.

Красное перо поплавка, стоя, покачивалось на тихой, залитой солнцем воде, утренний свет мягко проходил сквозь Марийкины ресницы, еще больше успокаивая ее, и она отдалась счастливому ожиданию поклевки. Поплавок стукнуло раз и другой, и он, подпрыгивая, взрезая тихую воду, пошел вкось. «Тащи!» — сдавленно, как при адской боли, прошептал отец. Марийка рванула удилище, почувствовав знакомую пружинистую борьбу отягощенной лески, из воды вырвался, затрепетав на солнце, живой белый слиток и так, трепеща, вошел в выброшенную Марийкину ладонь, заполнив ее отчаянно бьющимся холодом.

— Красноперка! — крикнул отец и кинулся к Марийке. — Елки-моталки, какая красавица! Ну, дочка, молодчина!.. Сейчас мы ее в садок!

Сердце у Марийки стучало, когда отец выпрастывал рыбу из ее ладони.

— Давай червяка! — сказала она дрожащими губами.

Вовремя попали они на Черторой — к самому клеву.

Не прошло и часа, а в садке, опущенном среди камней в затененную чистую воду, густо ходили рыбы с темными спинками и оранжевыми, в красноту, плавниками. Марийка нет-нет да и поднимет из воды увесистый, трепещущий сетчатый мешок, покажет отцу, еле держа в руке, и отец понимающе кивает — добрая будет уха!

А солнце поднялось, уже дневным постоянным светом залило и реку, и берег, и рыба, наверное, отошла от берега, погрузилась в темные глубины — досыпать после раннего жора, — поплавки застыли на блескучей глади, а если и начинали дергаться, удары были легкими, поверхностными — это баловалась безнадзорная шпана, мелочь, только крючки оголяла. В разливе солнца на Марийку находила дрема, она несколько раз сладко потянулась, и Константин Федосеевич предложил:

— Давай купаться. А, Робинзон? Всю рыбу не переловим, на развод надо оставить.

Марийка тут же согласилась и, перескакивая с камня на камень, побежала искать место для купания. Неподалеку среди валунов она обнаружила пятачок чистого сухого песка и закричала отцу:

— Сюда! Сюда!

Островок был достаточен для того, чтобы они вдвоем улеглись на песочек, подставив солнцу еще белые, не тронутые загаром спины, и Марийке было хорошо оттого, что рядом крепкое, мускулистое тело отца. Она нагребла под грудь и под шею теплого сухого песочка, перед ней образовалась ямка, приятно обдававшая лицо сырой свежестью, она смежила веки — тут же встало перед ней красное перо поплавка на блескучей воде.

— Погреемся немного — и купаться, — сказал отец, переворачиваясь на спину и кладя руку на лоб, из-под руки на Марийку глядели родные, улыбающиеся глаза.

— Купаться, купаться! — обрадовалась Марийка и встала на коленки.

— Да полежи ты, егоза! Позагорай немного.

— Потом, потом будем загорать. — Марийка разбрасывала руки, ловя падающее на нее солнце, и от этих движений вздрагивали на груди, осыпая песок, две еле заметные припухлости с безгрешными пупырчатыми монетками вместо сосков. Она упала на отца, застучала по нему кулачками: — Пойдем, ну пойдем!

— Что с тобой делать! Пошли!

Осторожно, нащупывая пальцами скользкие камни, Марийка вошла в воду по пояс — вода охватила острым холодком ее нагревшееся на песке тело, заставляя втягивать живот. Тогда она, оглянувшись на стоящего среди камней и солнца отца, помахав ему, упала плашмя, забарабанила ногами, разбрасывая брызги. Отец тоже вошел в воду, раздал ее грудью и уже был рядом, удерживая ее на поверхности, и она, сомкнув рот, чтобы не хлебнуть воды, — щеки надулись, как два пузыря, — отчаянно молотила ногами — плыла! Отец, потакая, подсобляя ей, шел, держа ее под мышкой, — Марийка плыла! Так бы ей плыть и плыть, чувствуя сильные отцовские руки, плыть и плыть по широкой вольной воде, под огромным ясным солнцем, в зелено-голубую даль…

Потом они варили уху, повесив котелок на перекладинке между двумя валунами, — ах, что это была за уха! Потом в лозняке за камнями строили себе шалаш на ночь — нарубили жердин, нарвали травы для крыши, — получилось уютное, укромное сооруженьице, остро пахло свежесрезанными ветвями, привялым сенцом. Потом снова ловили рыбу.

День длился нескончаемо долго, и Марийкина тревога совершенно растворилась в этом большом дне: отец, убедилась Марийка, не помышляет ни о чем таком, что бы могло нарушить ровное, счастливое течение дня, и Марийка благодарно тянулась к нему… Вечером они разложили возле шалашика костер и стали кипятить чай.

Холмы, на которых стоял город, уходили в сиреневую кисею сумерек, издали мерцая россыпью первых огоньков. Марийка с отцом долго наблюдали это отдаление города, жившего своими вечерними заботами, — там был их дворик, там были мама и Василек, — и Марийка сладко думала о том, как завтра днем они, соскучившись по дому, будут возвращаться в город, а он откроется им снова, залитый светом, и Владимир на высокой круче будет встречать их… Когда город совершенно исчез в сгустившейся темноте, а его огоньки, казалось, поднялись в еще светлое, палево-голубое небо и превратились в переливающиеся гранями звездочки, отец подбросил в костер сухих сучьев, он затрещал, ожил. И Марийка, в накинутом на плечи папином пиджаке, стала глядеть на огонь, от которого шел красный жар. Языки пламени продирались сквозь хворост и сучья, облизывали донышко котелка, темная вода в нем ходила кругами. Марийку клонило ко сну от этого однообразного убаюкивающего мелькания языков огня, но она отгоняла от себя дремоту, ей хотелось продлить покойное состояние, в которое она была погружена. С трудом отрываясь от огня, она смотрела в обступившую шалашик темноту и видела протянувшуюся по берегу цепочку костров — там рыбаки тоже кипятили чай, и оттуда доносились веселые голоса. Днепр был уже темен, и только от далекой закатной зари шла по нему густая коричневая полоса, и на ней изломанно прорисовывались камни. Отец развязал рюкзак, выкладывая из него кружки, хлеб, сахар, по его лицу перебегали багровые блики.

— Давай, дочка, вечерять — и на боковую. Как бы не проспать утренний клев. Сами-то мы ушицей полакомились, и маме надо рыбы привезти.

Марийку разбудили далекие, тупые удары.

Они шли сквозь толщу земли, будто это пульсировало ее разгневанное чем-то сердце.

Марийку охватил ужас, она поняла, что происходит что-то страшное и противоестественное, и сквозь испытываемый ею глухой ужас прорывалось смутное чувство неприятия этих ломящихся сквозь землю далеких ударов…

Она увидела отца: тот оцепенело стоял в светлом проеме шалаша, вглядывался во что-то, и Марийка не узнала его лица, напряженного тяжелой мыслью.

Она тоже вылезла из шалаша и стала рядом. Отец молчал, только подрагивающая рука его нашла Марийкино плечо, заходила по нему растерянно, ощупывающе, будто боясь потерять.

Удары следовали сериями, с недолгими промежутками, и скатывались с еле видимых в рассветной рани высоких холмов, на которых стоял город, рассыпано скользили и вибрировали на широкой глади Днепра.

Над холмами возникли дымы, будто заклинаемые змеи поползли вверх, их размытые головы начали клониться в одну сторону, розовый свет неба померк в расползающихся неживых дымах, и Днепр потемнел, как при затмении солнца.

Марийка с отцом услышали позади себя торопливые шаги, оглянулись: издали разорванными группками бежали рыбаки к пристани. Отец, не отпуская Марийку, пошел навстречу первой группке. Она узнала высокого человека в шлепающих по икрам резиновых бахилах и подумала: «Какое у него сухое, серое лицо». Рыбаки остановились, о чем-то тихо, будто боясь, что их подслушают, заговорили с отцом. И Марийка услышала короткое, чужое ей слово — «война».

III

Лицо Марьяна, тонкое, сухое, как перышко льда в предзимнем оттиске копытца, скользнуло перед ней на миг, отошла тихая зовущая улыбка, и все вокруг нее — зеленые поля, черные лоскуты пашни с маслеными пятнами солнца, выбежавшие на пригорок одуванчики — медленно закружилось в сеющейся с неба золотой пыли, и вынимало душу оттого, что земная весенняя благодать явилась к ней слишком поздно: Марьян звал ее, и она спешила… Внутри себя она уже переступала ею же самой проведенную черту, но прошлое еще томило ее, и, видно, так было угодно судьбе, что из скучной чреды не отличимых одна от другой ночей ей предстала та — в удивительно ясном расположении подробностей.

Сама ночь, собственно, мало чем отличалась от других, и, когда на подворье, на хлевы, пахнущие навозом, талым снегом, опарной землей, пала тьма, она, чувствуя во всем теле валящую с ног усталость — от тех самых хлевов, от лопаты, вил, ведер, чугунов, — с тупой досадой подумала, что в сенной каморке поспела закваска и надо варить самогон. Занятие это всегда воротило ей душу, но жизнь давно убила в ней зачатки какой бы то ни было воли, и, когда хозяйка напомнила, чтоб готовила котел, она покорно пошла в хлев за соломой.

Она принесла большую охапку и принялась за знакомое ей дело: перевалила над котлом с трудом поднятую кадушку — хлынула густая квашня. Половина кадушки осталась, да она и знала, что придется заливать второй раз и, стало быть, дела до самого утра. Потом она, отводя лицо от идущего из котла тяжелого, кислого винного духа, облепила деревянную крышку житным тестом и, устроившись перед печуркой, стала зажигать и зажигать одно от другого беремечки длинных стеблей соломы, медленно обводя огнем круглое черное днище котла, чтоб, боже упаси, не подгорело или не сорвало крышку… Иногда она засыпала от одуряющего однообразия того, что делала, от тягуче текшей в ней тоски, но спохватывалась, брала новый пучок длинной, отобранной к этому случаю соломы, и все шло прежним чередом, пока по живому утробному движению в котле, в спиральных сплетениях нагревшихся медных трубок не поняла, что скоро пойдет проклятое зелье…

Уже светало, когда хозяйка вошла в каморку, оглядела наполненные сулеи: «Може, сывый туман ходить?..» — «Ни, як слеза…» Но еле переставлявшая ноги наймичка все же не понравилась ей: «Повзаешъ, як та муха на спаса!» Мучило хозяйку: другой уже не найти на селе за кусень хлеба — в колхоз пишутся, эта, мужа кинувшая, до всего допущена, а что на уме — разберись. Дознаются про самогон — оберут до зернины: уполномоченные из города так и валят… Но наймичка поняла хозяйское замечание так, как ей и должно было понимать, и стала вычерпывать да выносить горячую брагу.

Старший хозяйский сын, чем-то очень напоминавший ей Пантелея, только продрал глаза, сразу учуял вожделенный дух и, подождав, когда мать уйдет к скотине, нырнул в каморку с надеждой снять пробу с первака. Но он увидел простоволосую, распаренную от котла наймичку, позабыл, зачем пришел, и задвинул засов на двери. В каморке стоял скоромный банный жар, и сердце у нее покатилось, ощутив обуявшую хату тишину, опасную близость застланной ряднами лежанки… Слабея от этой непроницаемой, мертвой тишины, она все же отрывала жадные руки, отслаивавшие кофту от ее потного тела.

Это был Пантелей, Пантелей, его руки, его дышащий перегаром рот. Сознание какой-то расплаты душило ее, и она не сразу поняла, почему рядом стоит Марьян, кусая четко очерченные юные губы. Только болтающийся на двери засов с обнаженными гвоздями вернул ей рассудок, и ноги у нее подкосились от простреленных болью Марьяновых черных глаз. Этот, который был очень похож на Пантелея, кривя рот в дурной ухмылке, боязно сторонясь рослой, напряженно застывшей фигуры брата, выскользнул в сени… Она подумала, что Марьян сейчас ударит ее и она приняла бы это как должное, но в его глазах было все то же страдание, и она вспомнила, что не однажды ловила на себе этот страдающий взгляд, и чем-то благодарным, теплым наполнилась грудь.

Потом все лето длилась в ней тихая, смиренная радость…

И летели над желтыми жнивами голубые нити паутины, щекоча, касались ее лица, когда они с Марьяном возили солому с поля. Осень была теплой, и в безлюдном поле им ничего не стоило затеряться в золотых ворохах, и, чувствуя свое красивое молодое тело, она бескорыстно жертвовала собой, и, если бы ей сказали, что бог накажет ее, даже это не остановило бы в ней проснувшейся бабьей нежности. Ее бог и ее властелин был здесь, рядом, она все прощала и себе и Марьяну, и, когда, он выхватил из повозки необычно короткую винтовку, выцеливал кричащего над жнивьем канюка, никакая тревожная догадка не толкнулась в ее сердце — перед ней был ее бог!

Назад Дальше