Белые птицы вдали (сборник) - Грешнов Михаил Николаевич 16 стр.


Зинаида Тимофеевна вернулась усталая, сломленная — на ней не было лица. И Марийка догадалась, что она не нашла Остапа Мироновича. Да, не нашла — об этом можно было судить и по унылому выражению лица дяди Вани, с которым мать успела поговорить накоротке. «Что же теперь делать?» — мучительно сопереживала Марийка постигшую Зинаиду Тимофеевну неудачу и цепенела оттого, что ничем не могла помочь ей.

Снова все собрались у дяди Ваниного окошка — тут были и Юлька с Сабиной, и монашки. Зинаида Тимофеевна вернулась из города, и ее жадно допытывали: что там творится?

— Пленных гнали. По Артема… Страшно смотреть. Идут изодранные, черные, голодные. Люди кидаются к ним, своих ищут, а конвоиры не дают, пинками, пинками, сапожищами да автоматы в лицо тычут, женщинам, детям в лицо, в глаза. А в глазах — слезы, слезы…

Зинаида Тимофеевна умолкла, закачалась в немой муке, а пальцы пробегали по Марийке, умостившейся, как обычно, у нее на коленях. Марийка почувствовала, что мать плачет — беззвучно, безысходно, — поймала ее руку, прижалась щекой.

— Откуда это все, напасть эта? Я тоже все искала — Костю с Васильком… Где там!

Дядя Ваня прокряхтел, сглотнул что-то, засевшее в горле.

— Не надо, Зина, не казни себя. Надо терпеть, что же делать, бог терпел и нам велел. Слышала, Сталин сказал: и на нашей улице будет праздник. Он зря не будет говорить. Погоди…

При этих словах Антонина Леопольдовна тревожно вздохнула, косясь на мать-Марию и мать-Валентину, мол, разберись, что у них на душе, а Зинаида Тимофеевна неубежденно согласилась с дядей Ваней:

— Да, конечно… Только когда-то он будет, наш праздник. Могли мы подумать: немец Киев возьмет? Это скажи кому раньше — горло перегрызли бы. — Она покачала головой, криво усмехнулась. — По городу приказы развешены: коммунистам стать на учет в управе.

Дядя Ваня свирепо, со свистом задышал.

— Самим в петлю лезть? Ха! Сволочи, чего захотели. Брехня это все: встать на учет — и живи себе спокойно. Брехуны! Вся сила германская против кого? Против коммунистов, против революции. А тут нате — на учет встать.

Антонина Леопольдовна снова забеспокоилась, покосилась на монашек; те, видно, не вникали в слова старого матроса, только крестились на всякий случай. Сабина, что-то ждавшая от Зинаиды Тимофеевны, не выдержала, сама спросила:

— Я слышала краем уха — есть какой-то приказ о людях иудейского происхождения. Боже ж мой, когда нас оставят в покое?

— Да, — почему-то смутилась Зинаида Тимофеевна, — есть такой приказ.

— Какой же, не тяните из меня нервы.

— Явиться на сборные пункты с теплыми и ценными вещами.

Сабина судорожно всовывала в рукава старой кофточки дрожащие руки, казалось, они озябли у нее.

— Какие еще ценные вещи? Может быть, вы видели у меня хрусталь? Или золото? Или я ношу горжетку? Нет, вы видели у меня что-нибудь подобное?! — Темные, возбужденно больные глаза были обращены к Зинаиде Тимофеевне, будто это она напечатала нелепый приказ. — А на кого я оставлю маму? На кого? На вас? Вам только не хватало моей старой мамы! — И вдруг она будто вспомнила что-то, осеклась, большие глаза целиком наполнились осознанным страхом. — Почему? Почему я должна идти на какой-то пункт? С теплыми вещами? Нас хотят куда-то отправлять? Куда? Зачем?

Она еще долго терялась в догадках. Юлька сидела рядом, может быть впервые безотчетно потянувшись к матери, — она тоже почуяла, что развешенные немцами приказы обманывают их, втягивают во что-то жуткое и унизительное, откуда не будет возврата на улочку Соляную. Она и Сабина вопрошающе оглядывали собравшихся у окошка дяди Вани, и никто ничего не мог ответить им. Сабина утомленно закрыла глаза.

— Никуда мы не пойдем с тобой, Юленька. Никуда не пойдем. Ведь у нас нет ценных вещей. Мы с тобой вне приказа. — Она как бы объединилась с дочерью среди всех, кто был здесь. — Я знаю, что нам надо делать.

— Правильно, Сабина, — попробовал успокоить ее дядя Ваня, отваливаясь на подушки. Крупное, в складках, лицо его покрылось испариной от усталости и волнения.

Осенний день тягуче клонился к вечеру. Раскаленный зрак солнца завис в пустынном небе, потом стал медленно уходить за Бородатку, сквозь деревья, еще не сбросившие листву, шел прямой огнистый свет, и в нем какой-то странной птицей застыла черная, оплавленная красным фигурка домовладелки Полиняевой. Она часто вот так нависала над двором, ее остерегались: кто-то видел, как она ходила в немецкую управу с подворной книгой в руках… И сейчас, стоило ей появиться на обычном месте, нависнуть над двором, как все начинали разбредаться по своим домам, и Марийка знала, каким длинным, пустым будет вечер.

На следующее утро Зинаида Тимофеевна снова ушла — продолжала искать Остапа Мироновича. Тете Тосе тоже надо было отлучиться. Она собрала кое-что из вещей, хранившихся «про свят день» и отправилась на базар — менять одежду на продукты: надо было чем-то кормиться. Марийку оставили с дядей Ваней, и она с тайной детской радостью приняла роль попечительницы — на ее руках был дядя Ваня! Ее друг, попавший в беду.

Чем же помочь ему? А вот чем: она принесет дяде Ване свое кизиловое варенье и сделает из него морс: дядю Ваню постоянно мучает жажда, — как он обрадуется ее напитку!.. Вот она, лампадка, некогда подаренная Зинаиде Тимофеевне мать-Марией и мать-Валентиной. За отсутствием икон по прямому назначению лампадка не применялась и давно служила меркой, которую Марийке-сладкоежке выделяли на день. Лампадка варенья. Ешь его сразу или растягивай удовольствие до самого вечера — больше не будет, маму не разжалобишь, по ее понятиям, сладкое вредно для здоровья. Сейчас Марийка решила пожертвовать своим вареньем… А потом она приготовит дяде Ване грелку — у него ноги стынут. А потом… Да что она ни сделает для дяди Вани, раз ей препоручили его!

Она надела мамин белый фартучек — он был просто необходим в ее роли, спрятала под ним лампадку с вареньем — решила сделать дяде Ване приятный сюрприз, и, полная забот, отправилась к своему подопечному.

Жилище дяди Вани состояло из комнаты с небольшой кухонькой-прихожей. Закуток, образованный печкой и стеной, тот, что у Зинаиды Тимофеевны был задернут ситцевой занавеской, — там стояла Марийкина постелька, — здесь представлял собой нечто вроде подсобного помещеньица, отгороженного ширмой. Ширма эта, предмет гордости и грусти тети Тоси, сохранившаяся у нее с давних, видно, счастливых времен, была и в самом деле красива — каждая створка затянута белым шелком, и в каждой рисунок, нанесенный тонкой, изящной кистью: приземистые, растущие не ввысь, а вширь деревья на морских скалах, воздушные, конусообразные, ступенчато-закрученные замки, извивающиеся чешуйчатыми телами, изрыгающие пламя драконы с вылезшими из орбит глазами… «Это Япония», — с томной грустью поясняла обычно тетя Тося, и Марийка, оставаясь с дядей Ваней, могла часами рассматривать рисунки, фантазия уносила ее в неведомую экзотическую страну.

Теперь ей было не до Японии. За отгороженным ширмой столиком, уставленным дяди Ваниной посудой, пузырьками с лекарствами, она колдовала над своим морсом. Тут Марийка и услышала, как открылась дверь и в комнату кто-то вошел. Все в ней предательски обмякло, и она, уже зная, что это немцы, через силу вышла из-за ширмы.

Их было двое, но за дверью остался третий — он что-то говорил этим двоим, слышалось, торопил. Немцы с серыми помятыми лицами — видно, патрулировали всю ночь — молча, брезгливо смотрели на дядю Ваню: их отвращало его раздувшееся синее лицо, весь он, неестественно громоздкий и неподвижный. Первое, о чем подумала Марийка самым краешком сознания, — что среди них нет того страшного немца в черном, до пят, плаще, с месяцеобразной бляхой на груди, а эти смотрели на дядю Ваню с отчужденной брезгливостью, как на заразного, и где-то в донцах их глаз Марийка уловила движение досады — стоило ли приходить, чтобы увидеть гору разваливающегося тела, — и она уже поверила: сейчас они повернутся и уйдут к себе в казарму спать после ночного бдения, и всем своим лицом, с жалкой, растерянной гримасой, напряженно застывшей с лампадкой кизилового варенья рукой, она молила их об этом, когда один немец зашевелил толстыми губами в кружке отросшей за ночь щетины:

— Вставайт! — и повторил, дергая вислой щекой: — Вставайт, вставайт…

— Я встану, я сейчас встану, я тебя своими руками пощупаю, какой ты есть…

Дядя Ваня зашевелился, тяжело, сипло дыша, крупные складки на лбу, на щеках багрово вздулись. Марийка видела: он был в беспамятстве, неимоверным усилием, опираясь на стоящую рядом тумбочку — белая салфетка сморщилась, — переваливал с постели непослушные бревна ног.

— Я встану, я не буду перед тобой лежать, сука…

Он потратил много сил, чтобы наконец перевалить ноги, и решил отдышаться перед тем, что намерен был сделать, сидел на кровати, исподлобья, по-бычьи глядя на немцев. Те топтались, видимо решая, не уйти ли им отсюда, от этой русской подыхающей свиньи, как вдруг у них полезли кверху брови, помятые, серые лица оживились во вспышке любопытства.

Один, полуобернувшись к двери, кричал торопливо, все с тем же дурным любопытством:

— Герр обер-лейтенант, герр обер-лейтенант!

Второй, с толстыми губами в неопрятном кружке щетины, близко подошел к дяде Ване, наклонился, по-птичьи подвернул голову, пристально рассматривая что-то, и Марийка во второй раз увидела между полами пижамы вытатуированный во весь огромный дяди Ванин живот и грудь легендарный корабль «Потемкин» — он-то и вызвал у немцев столбнячный восторг. Дядя Ваня сообразил наконец, в чем дело, дрожащие пальцы силились захватить пижаму, стянуть несходящиеся полы.

— Найн! Найн![1] — кричал ему немец почти просительно, будто у него отнимают дорогую игрушку. — Найн!

Тут вошел третий — прямой, поджарый, с ровным рядом светлых пуговиц, с серебряным окладом на высокой фуражке. «Что у вас еще тут?» — недовольно говорили его глаза, и тот, что позвал его, оживленно, с дробным смешком показывал на дядю Ваню, и офицер, еще с досадой кривя тонкие губы, дотянулся потертым коротким дулом автомата до дяди Ваниной груди, пытаясь разъединить полы пижамы. Марийка, не помня себя во всепоглощающей обиде за дядю Ваню, бросилась к немцу, закричала, тыча его лампадкой, бессознательно держа ее стоймя, чтобы сохранить варенье, но тут же ей с тяжелым, звенящим хрястом ожгло щеку, она опомнилась уже на полу — лампадка, оставляя густую коричневую цепочку, катилась под стол.

— Что же ты, гад! — сдавленно, пораженно простонал дядя Ваня. — Ребенка за что, гад?!

Он схватился за автоматное дуло, пытаясь переломить его огромными ладонями, и тут же автомат затрясся, забулькал, пыхая дымом, дядя Ваня повалился вперед, продолжая ломать дуло, и, если бы немец не вырвал его силой, дядя Ваня, падая на пол, все-таки сломал бы его.

Марийка еще ничего не понимала, пока не заметила, как остолбенело замерли те двое, что первыми обнаружили невиданное ими доселе чудо, третий, с серебряным окладом на фуражке, закидывал за узкий погон еще дымящийся автомат, с оправдывающейся мстительностью глядя на простертое перед ним большое вздрагивающее тело и зачем-то вытирая о френч левую растопыренную ладонь.

Марийка с застрявшим в горле криком выбежала вслед за немцами, двор уже был пуст, только худой черной птицей неподвижно торчала на горке домовладелка Полиняева. Марийка стала звать ее, но она, впервые за долгие годы, криво усмехнулась и молча пошла в свой домик.

Зинаида Тимофеевна искала и искала Остапа Мироновича, но он пришел сам — когда ее не было дома. Марийка после смерти дяди Вани боялась оставаться одна дома и теперь ждала мать во дворе, следя за улицей через щели калитки. Отсюда же она и увидела Остапа Мироновича — тот, казалось, бесцельно бродил по Соляной, то удаляясь к Глубочице, то возвращаясь. Он был в потрепанном, с чужого плеча, пальто, видимо одетом для того, чтобы не узнали, и Марийка догадалась, что ему нельзя входить во двор. Она жила теперь как в какой-то раскаленной мгле, ее рассудок, разрушенный тем, что ей довелось увидеть и пережить, никак не мог сгруппироваться в какую-то одну мысль, а зрение, вышедшее из-под власти сознания, повторяло и повторяло ей жуткую картину, и все время ее обступали, гремели рядом последние слова дяди Вани. Теперь, когда она увидела Остапа Мироновича, что-то в ней стало собираться, крепнуть, раскаленная мгла рассеялась, и проступили дома, заборы, желтая листва над ними, побуревшая травка на обочинах, еще хранящая свежесть осенней ночи, и постепенно Марийка ощутила возможность, больше того, необходимость какого-то действия.

Она зорко следила, как уходила и возвращалась одинокая фигурка Остапа Мироновича, и когда он в очередной раз удалился к Глубочице, пересекла улицу, нашла линию его методического движения и поднятой палочкой нацарапала на пыльной дороге: «Дядю Ваню убили». Она постояла, убедилась, что ее никто не видел, кроме того, кому она писала, и вошла в свою калитку, продолжая наблюдать. Остап Миронович, все так же, с кажущейся бесцельностью фланируя по улице, остановился там, где только что была Марийка, опустил глаза, на минуту замер, и по тому, как он поднял голову, смотря в голое белесое небо, будто заклиная его в чем-то, Марийка поняла, какое неимоверное напряжение испытывает он.

Остап Миронович медленным, шаркающим движением ноги стер Марийкину фразу и, как слепой, пошел дальше, и Марийку толкнуло: он шел в Вишневый переулок, к Анечке. «Нельзя! — забилось у нее под сердцем. — Нельзя!» Она не знала другого выхода и бросилась вдогонку. Вблизи она увидела, как постарело лицо Остапа Мироновича, только жили глаза, и уже не затаенная добрая печалинка, а гнев плескался в них, пока Марийка бессвязно, торопясь, говорила ему об Анечке. Он выслушал ее, снова посмотрел в набирающее тепло небо, что-то соображая, тихо, раздельно сказал:

— Передай маме… Я на Шулявке. Улица Гали Тимофеевой, пять. Запомни: Гали Тимофеевой, пять… На Шулявке…

4

В немилосердном свете солнца, в режущих струях слепого металла, льющихся с холмов, жестоким умом превращенных в удобные огневые позиции, в струях крупповского металла, три дня валивших людей в глубокий сухой овраг за городом, в криках детей, в мольбах матерей, в роении мертвых и еще живых тел, засыпаемых испепеленной в прах землей, зловеще проступало — Бабий Яр… Три дня с нечеловеческой изощренностью обманутые толпы, стекаясь на красивейшую, в купах каштанов, улицу Артема — ей безвинно будет дано войти в историю как артерии смерти, — брели и брели за город «с ценными и теплыми вещами»… Там их отсекали часть за частью — методически действовал продуманный в мельчайших подробностях конвейер, — и они под конвоем брели к дрожащим в мареве холмам, чтобы никогда уже не вернуться назад… Ждущие своей очереди слышали дальнюю пульсацию пулеметных очередей — и понимали ли они, что их ждет? Вершился жесточайший обман, а прозревшие натыкались на стену немцев и полицаев, дорога назад была отсечена, и три дня над оврагом, протянувшимся средь волнистых, поросших деревьями, густым кустарником холмов, вершилась трагедия, равных которой трудно найти в летописях человеческих страданий…

Вели тех, кто успел попасть в руки гестапо, вели сражавшихся за Киев, взятых в окружение бойцов… Там, средь холмов, затерялся след юной Анечки, этой дорогой прошел бы и дядя Ваня, если бы болезнь не лишила его возможности ходить, и, как знать, не скосили ли пули, посланные с холмов, Марийкиного отца, если он не сложил голову еще на подступах к городу: от него так и не было вестей.

В глубокой тайне творилось величайшее злодеяние, ничто не докатывалось с холмов Бабьего Яра до города, и только шедшие оттуда грузовики, с которых опьяненные шнапсом и кровью, позабывшие, что творят, немцы бросали в оцепеневшие толпы провожавших «теплые вещи», рождали молву, заставлявшую содрогаться каждое живое сердце…

Потом начали шарить по городу, выбивать тех, кто не подчинился приказу…

Ночью Марийка проснулась от полузабытых, но донельзя знакомых звуков, будто протянула руку в детство. В темноте бесстрастно, глухо постукивали часы, но они не разбудили бы Марийку, ее разбудили другие звуки, она вслушивалась, ждала чутко, настороженно — и звуки повторились: звякнул, задрожал штырь, замыкающий ставню. И тогда Марийка все вспомнила.

Назад Дальше