Белые птицы вдали (сборник) - Грешнов Михаил Николаевич 15 стр.


Снова пошли бесцветные, немилосердно тягучие дни.

Был во дворике на Соляной всплеск неожиданной радости — когда вернулись Зинаида Тимофеевна с Марийкой, одинокий короткий всплеск на однообразной болотной глади — и все опять пошло по-старому.

Марийка рассказала дяде Ване про Михасика. По ночам, когда гасли нудные впечатления дня, неосязаемое, почти мистическое видение, как вспышка, вставало перед ней — ребенок, Михасик, ползает по белой песчаной насыпи, обирая перезрелые, уже точащие сок ягоды, и личико его будто прояснено чем-то перед разрушительной властью падающего с неба рева… Дядя Ваня все знал, он не знал только про потрясшее Марийку личико Михасика, и Марийка рассказала, ей нужно было рассказать, облегчить душу, она была еще слишком слаба, чтобы одной слышать и слышать крик воспаленного сознания.

— Почему это, дядь Вань? Вагоны горят, самолеты бьют из пулеметов, а он улыбается и землянику ест?.. Правда, он совсем глупый еще, маленький, не понимает… — Голос Марийки был тонок, сиротлив.

Дядя Ваня внимательно посмотрел на нее.

— Война, она все вверх тормашками поставила, первым делом слабый, безвинный гибнет… Душа у тебя как цветок, Марийка, а ее огнем да огнем. Мы, когда революцию делали, думали: хана! Думали, все темные силы на себя приняли, нам страдать, а детям радоваться. А оно такое поднялось. Это же лютый зверь идет по земле… Иной раз гляжу на тебя: вот ты со своей душой, цветиком нераспущенным, а перед тобой тьма, страшная тьма, и в этой тьме зверь-людоед… Ты вот что, Марийка, сожмись, укрепи себя. И помни: на земле вечно одно — добро, стало быть, ты, а зло, тьма, вся эта сволочь поганая…

— Что, дядь Вань?

Он стукнул кулаком по подоконнику.

— Нет такого закона, чтоб зло со щитом ходило! Нету! Не верю! Погоди, отплачется ему Михасик невинный.

Туманно говорил дядя Ваня, как сказку рассказывал, видно, самого раздирало от бессилия что-то понять в хаотически навалившихся событиях, а главное — хоть чем-то воспрепятствовать им.

На Глубочице люди осаждали мельничные склады — их открыли, когда стало ясно, что уже не вывезти запасов муки и зерна. Мучной пылью покрылась булыжная мостовая, мукой побелило дома и заборы, от складов, в призрачных клубах, тоже белые, спешили те, кому что-то досталось, несли в мешках, в кулях, в коробах, неестественно перегибаясь, опасливо оглядываясь — чтоб не отняли…

С Марийкиного двора никто не пошел за мукой: тете Тосе запретил дядя Ваня, Зинаида Тимофеевна никогда ничего не взяла бы чужого, монашки, лишившись заработка, который кормил их — они стегали одеяла с обязательным вышиванием фамильных вензелей, — кажется, полностью ограничили себя пищей духовной… Одна домовладелка Полиняева, неприятно запорошенная мукой, пересекла двор, согнувшись под тяжестью мешка и оставляя на земле белые следы…

С улицы повалила спиртная вонь. Марийка вышла за калитку, увидела: соседский пьяница Ширик лежит у открытого канализационного колодца, достает из него что-то кружкой. Лицо оплыло, посинело, глаза тупо, мутно уставились на Марийку… Ликеро-водочный завод, тот, что наверху, за «Княгиней», пустил в канализацию сырье. Ширик пил, чтобы зря не пропадало. Марийку замутило от сивушного запаха, от распухшего лица Ширика — он пытался было подняться, но не смог и заснул тут же, рядом с даровым источником, лежал с раскрытым, изъеденным сивухой ртом, надрывно храпел. Он лежал так весь день, просыпаясь только затем, чтоб глотнуть из кружки… Наутро его нашли мертвым: в канализацию с Глубочицы пустил свою продукцию и уксусный завод. Ширик не заметил перемены…

— Крысы побежали, — тяжело, зло задышал дядя Ваня, узнав о смерти Ширина.

— Какие крысы, дядь Вань? — не поняла его Марийка.

— Самые что ни на есть крысы. Не знаю, как теперь, а раньше на пароходах, — он произнес это слово по-морскому, с непривычным для Марийки ударением, — крыс хватало. Так их не видно, будто и нет, а если судну гибель пришла — эта сволота первая чует, лезет из трюмов, тут и среди людей паника начинается. А Ширик что? Крыса и есть…

Снова Марийку леденило смутное чувство: рушатся дома, небо осыпается гарью, и в больном, тлетворном брожении невидимых микробов вырастает человеческая плесень… Она не могла объяснить себе этого, но интуитивно понимала: война — не только и, может быть, не столько железо, терзающее землю, огонь, пожирающий дома и вагоны, — Марийка не испытывала страха перед огнем и железом, — война вывернула наизнанку людские нутра, проложила между ними резкую брешь… Да ведь и дядя Ваня говорил о том же — о зле и добре, о тьме и свете…

Зинаида Тимофеевна куда-то уходила из дома, оставляя Марийку на попечение все того же дяди Вани. Возвращалась потвердевшая, проясненная, и Марийке почему-то вспоминалась эпопея с соревнованиями под девизом: «Будь готов к труду и обороне». Зинаида Тимофеевна ни о чем не рассказывала, но Марийке почему-то стало легче, спокойнее, их домик на Соляной входил в невидимые связи с тайными силами города — она чувствовала это своим обостренным вниманием ко всему, что скрывалось от нее.

Уже смеркалось, когда Зинаида Тимофеевна вошла во двор — и не одна, в спутнике ее Марийка узнала Остапа Мироновича. Тут же встала перед ней картина бурлящего людьми перрона, память выхватила сожалеющие слова Остапа Мироновича: «Нужна была бы ты здесь, Зинаида…» — и прошила окончательная догадка. Она кинула взгляд на избушку домовладелки Полиняевой — старухи не было на ее обычном месте, и это успокоило Марийку. Мать быстро направилась к домику дяди Вани. Остап Миронович шел следом, и Марийка, глядя не на мать, а на него, заметила, как он осунулся, подсох, но обращенные к Марийке глаза на бронзовом, в окладе белых волос, лице глядели с той же чуть грустноватой и все-таки подбадривающей усмешкой.

— Погуляй, доченька, — сказала Зинаида Тимофеевна, рассеянно обняв Марийку.

Они вошли в домик, и Марийка услышала, как дядя Ваня, видно ждавший их, сказал:

— Выйди, Антонина.

Тетя Тося что-то недовольно ответила и показалась в дверях с перевешенной через руки периной.

— Господи, дали бы человеку умереть спокойно.

Марийку резануло, она насупленно смотрела, как тетя Тося выбивала посреди двора пыль из перины, но за всем этим ухо Марийки было навострено на окошко, она не могла пересилить себя. Говорили Остап Миронович и дядя Ваня — она никак не могла расслышать о чем: мешала тетя Тося, ожесточенно стучавшая палкой по перине. Но Марийке было достаточно обрывков фраз и слов…

— Где?

— Здесь, рядом…

— Где?

— Рядом, в Вишневом переулке… У-у, то молоток девка…

«Анечка!» — вспыхнуло в голове Марийки. Да, да, Анечка, дяди Яши сестра, кто же еще, если в Вишневом переулке. Марийка хорошо знала ее — молодая, гораздо моложе дяди Яши, твердая, независимая. Говорили, это у нее с детдома, где она воспитывалась, пока дядя Яша не женился на тете Поле и не забрал ее к себе. Воображение рисовало Марийке сложное, таинственное дело, для которого Остапу Мироновичу понадобилась Анечка, и она с трепетным ликованием утвердила выбор, павший именно на нее…

— Я что, как на плахе лежу… Подняться бы, ну тогда им, сволочам… — глухо ворочался за окошком голос дяди Вани.

Остап Миронович успокаивал:

— Не надо, не надо об этом. Вы нам поможете, мы встретимся еще…

Они вышли с Зинаидой Тимофеевной. Остап Миронович коротко улыбнулся Марийке, тут же зашагал к калитке. Тетя Тося перестала бить палкой по перине, глядела ему в спину, жалобно скривив рот.

Все было за несколько дней до этой ночи, простершейся над пустым, темным, немым городом, и женщины, сбившиеся на лавочке возле окошка, за которым лежал дядя Ваня, — тут были и Марийка с Юлькой, — не помышляли о сне, ловя каждый звук, способный опровергнуть жестокий смысл этой тишины. Но они ничего не слышали, кроме железистого шуршания листьев, с усилием передвигаемых слепым ветром в прохладной сентябрьской ночи. Они поднимали свои лица к небу, которое в эту пору должно было переливаться гроздьями низких спелых звезд, предвещающих добрую зиму, но звезд не было, потому что высь терялась в молчаливо перепархивающих багрово-розовых сполохах. Зловещие отражения пожаров уже много ночей сновали по небу, но они всегда сопровождались той самой, похожей на неумолчную работу неведомой машины, приглушенной расстоянием пальбой, и это говорило о том, что город, червонея отбрасываемой к небу кровью, все-таки стоит, сражается… Теперь же беззвучное скольжение мертвого света меж темными провалами неба давило своей оголенной очевидностью, и что принесет с собой утренний свет, которому только и дано отринуть мертвящее свечение, — не более ли мертвую реальность?

Прибегала тетя Сабина, рвавшаяся между старой матерью и Юлькой, вся на последнем нервном волоске. Она тоже вскидывала к небу черное хрящеватое лицо, заламывала руки.

— Ой, горе, горе!

В ней было что-то библейское, и древний дух ее не находил опоры, потерянной перед реальностью надвигающегося утра.

— Судный день идет, судный день, поверьте, моему слову.

Она ощупывала Юльку, та отталкивала ее, стыдясь слабости своей матери.

— Ну-ну, не буду. Боже, что же это?

— Иди, Сабина, — говорила ей Зинаида Тимофеевна с досадой.

— Да, да, я иду. — Юльку она могла доверить только Зинаиде Тимофеевне. — Я иду. — И не двигалась с места, пока за окошком не раздавалось тяжелое дыхание дяди Вани. — Я ушла, я уже ушла.

Смутно начали проступать лица, исподволь, медленно светало, и Марийка, ютящаяся вместе с Юлькой в байковом одеяле у колен матери, поймала себя на том, что не хочет прихода утра, боится его. И еще она думала вот о чем: фронт молчит, стихла канонада, и где-то совсем рядом, до физического ознобного ощущения близости, подняло мертвую голову, глядит пустыми неживыми глазами железное чудище… Так что же с теми, кто днем и ночью стоял против этого чудища, глуша его железом же и огнем? Где они, если молчит земля и молчит небо? Она с ужасом отвергала то, что крылось за этой мыслью: где отец, где Василек? И не могла отвергнуть, и боялась спросить у матери, оберегая ее от пришедшей к ней страшной мысли…

Это отвлекло ее от хода времени, и то наряженная елка плыла в мерцании свечей, то громоздились нагретые солнцем камни Чертороя, а сквозь все это глядели на нее виноватые глаза отца, и объединенные в одно, перемещающиеся в пространстве клочки ее недолгой жизни могли длиться и длиться, но в какое-то мгновение дремота резко ушла из Марийки, и она увидела, что все к чему-то напряженно прислушиваются. Никто не мог проронить ни слова, потому что все поняли, расслышали: что-то творится — невидимое, осторожное — в давящей немой тишине. И Марийку охватило это ощущение: город наполняется чем-то, что-то растекается по его улицам; она брезгливо содрогнулась, будто неведомые ей доселе пиявки — с отдаленным моторным зудом, еле слышным повизгиванием флейт, постукиванием барабанов — вползают и вползают в лабиринты улиц, приближаются к ее двору, к островку, на котором она еще находила спасение, и ей захотелось защитить, спрятать свои голые ноги.

Молчала улица, в рассветном полусне стояли дома, в желто-сером туманце проступала Бородатка… Вокруг не было ни души, но город уже начинал жить чужой, пришлой жизнью.

3

Будто почуяла Зинаида Тимофеевна: что-то недоброе случилось в Вишневом переулке — и день, и два, и три не было вестей оттуда… Не выдержала, перемолвилась с дядей Ваней, стала собираться.

— Куда ты? — спросила Марийка.

Зинаида Тимофеевна уличенно взглянула на нее, но постаралась придать словам житейскую обыденность:

— Анечку надо проведать. Как она там одна, не заболела ли…

— И я с тобой.

Мать после минутного колебания согласилась — видно, чтобы не вызвать в Марийке подозрений.

Они шли по пустой притихшей улице, говорили полушепотом — город был стиснут чужой властью и чужой силой, люди затаились, оглушенные резкой, лающей речью, убитые висевшими там и сям грязно оттиснутыми приказами, и полушепот вошел в обиход — словно кто-то мог подслушать, покарать за что-то… Да ведь Марийка знала, куда идет с матерью, по уловленным ею обрывкам фраз Остапа Мироновича она поняла: Анечка — звено какой-то тайной системы, заведомо созданной в городе и, очевидно, уже действующей в неведомых для Марийки глубинах. Она шла, и в груди у нее все замирало, и она, как мать, тоже напряженная, подозрительно всматривающаяся в затворенные окна домов, говорила полушепотом, будто их могли подслушать…

Они дошли до самого Вишневого переулка, его дома и дворы, взбирающиеся на гору, к одиноко стоящему зданию школы, покойно утопали в порыжевшей листве садков, убранных яблонь, только кое-где виднелись чудом уцелевшие поздние плоды антоновки, а воздух был стеклянно чист, по-сентябрьски пахло прелью, пылью, дымком. Марийка забылась на минуту — и так ясно, чисто предстало, как они с Юлькой идут в школу, беззаботно покручивая непроливашками в вязаных мешочках, шнурки ровными колечками ложатся на указательный палец; с началом учебного года всегда были связаны эти запахи прели, пыли, дымка — в садах и огородах жгли ботву, сухой бурый лист, и этот переулочек, потонувший в деревьях и кустах, так что дома еле проглядывали из-за них, вел в школу. Она и сейчас виднелась на горе в слюдяном осеннем небе, и Марийке стоило большого труда вернуться к страшной реальности: в этом году не было первого звонка, а была война, и что таит сейчас вон тот домик, ушедший в золотое сентябрьское свечение?

— Зина, — осторожный голос донесся из-за тына углового двора.

Марийка вздрогнула и увидела между сухими прутьями знакомое старое женское лицо с низко надвинутым на лоб платком — из-под него смотрели остерегающие глаза.

— Не ходить до Анечки, Анечки нема — нимци узяли. Туды хто зайде, назад не вертаеться — засада там.

Тонко, тонко запиликало у Марийки в голове, она взглянула на мать — лицо Зинаиды Тимофеевны побелело как мел, губы прошевелились невесомо, шелестяще:

— Спасибо, тетка Мария…

— Идить, идить, бо буде не знаю що…

Темное морщинистое лицо женщины исчезло, Зинаида Тимофеевна мучительно раздумывала над чем-то, а Марийка косила глаза в конец переулка, где средь домов и деревьев рыжевато светилось солнце… Немцы взяли Анечку. Вон там, в том домике, опутанном паутиной тайны.

В эти секунды она с поразительной четкостью увидела немца, взявшего Анечку. Да, да, это он взял Анечку, он, тот, которого она встретила на Глубочице… Это был первый встреченный ею немец. Потом она нередко видела немцев — и на Глубочице, и у себя на Соляной, — они ходили по двое и по трое и были похожи друг на друга, как картофелины в лукошке, — серо-зеленые мундиры, такого же цвета — пирожком — пилотки, короткие, будто игрушечные, автоматы на животах… Марийка привыкла к тому, что перед наступлением темноты они патрулировали по улицам, и не боялась их, как, скажем, не боялась коров в Сыровцах, хотя среди них и были бодучие… Но тот, первый, встреченный ею немец… Она не помнила сейчас, зачем пошла на Глубочицу, но до сих пор испытывала потрясение от вида встреченного ею немца. Он стоял на обочине мостовой и пытался завести мотоцикл — нога в гладком, столбом, голенище, безуспешно рвала педаль — мотоцикл только урчал, огрызался, как собака, которую злят. Немец выпрямился, стал стягивать перчатки, и только тут Марийка увидела: немец высок, как колокольня, в длинном, до пят, черном плаще, на груди, по черному плащу, свисал на цепи — концами к шее — серебряный полумесяц с неразборчивыми знаками и надписями. Полумесяц таинственно мерцал, и весь немец, в перепоясанном, спускающемся фалдами до земли плаще, в фуражке с высоко заломленной тульей, был как пришелец с другой, чужой, планеты. Он так бы и запомнился Марийке, но вдруг она встретилась с его глазами, тускло, оловянно застывшими на ней, и поняла, что нужно немедленно убираться вон, иначе немец убьет ее… Сейчас она снова увидела оловянные, апатичные, лишенные человеческого движения глаза и содрогнулась при мысли, что это тот немец взял Анечку.

— Пойдем, — тихо, твердо сказала Зинаида Тимофеевна, крепко сжав Марийкину вспотевшую руку.

— А как же Анечка?

— Пойдем.

Марийка пошла за матерью, внутренне протестуя и слыша за спиной преследующую тишину.

В этот же день мама надолго уходила из дому: Марийка догадывалась зачем — сообщить Остапу Мироновичу об Анечке.

Противоречивые чувства терзали Марийку: и жгучая тяга к тому, что хранили от нее дядя Ваня с матерью, желание отдаться этому тайному делу, и досада, что ее обходят и тем самым ущемляют в чем-то очень большом для нее, и боязнь открыться матери — в таком случае она должна была бы повиниться в двойной игре, в которую уже вступила, обратить переживания матери на себя, раздвоить ей душу… Еще там, на углу Вишневого переулка, она чуть не крикнула: «Я все вижу! Я все знаю! Возьми меня! Я хочу везде быть с тобой!» Но что-то сдавило ей горло, и снова, как со злосчастной запиской, найденной на горище хаты дяди Артема, она пощадила мать.

Назад Дальше