— Не будет этого! — Кабук встал, защелкал кнутом по сапогам. — Там дурней поставили старостами, они все протрясут!
И вдруг как опомнился, застегнул полушубок.
— Ладно. Наговорились. Сладко в рот, горько в глот. Вот что, Яков Иванович, уходи подобру-поздорову из села. Я ведь не спрашиваю, откуда пришел. Откуда пришел — туда и уходи.
— Да куды ж?! Ой, хвора ж людына, куды ж идти? — стонала тетя Дуня.
Кабук заторопился.
— Я сказал, а там гляди. Ты меня пожалел! — Он дернул щекой. — Пожалел волк кобылу! Ну, я вроде должок тебе отдаю. А там гляди… Тогда уж мое дело — сторона, товарищ Зелинский! Не лю-ю-бят немцы коммунистов, не лю-ю-бят.
Кабук ждал, похлопывая по ладони кнутовищем. Яков Иванович молчал, его лицо выражало мучительное движение мысли. А кнутик постукивал, как секунды отсчитывал.
— Хорошо, уйду. Справку мне дай. — Это была не просьба — требование.
— Справку? — кнутик смолк. — Зайди, Артем, после обеда…
В ночь дядя Артем Соколюк увел из Сыровцов Якова Ивановича Зелинского…
Гудел ветер в печной трубе, где-то тоскливо, на одной ноте лаяла собака. Марийка не спала и слышала: не спит и тетя Дуня. Вот и еще одно расставание легло на сердце больной зарубкой, и сколько же их будет, этих зарубок? Уж все будто посечено, все кровит… А впереди снова — долгая, долгая нива.
Весна прошла в один небесный продых. Месиво мутной воды, сыро-сыпучей снежной зерни, вялых ниток желтой травы и ботвы в неделю свалилось к вербам, к реке, и потекло по дымчатой, будто бы знойной, луговине. И еще когда текло, натыкаясь на древесные стволы, навешивая им бороды тут же просыхающей, жухлой, тягуче шуршащей на ветру куги, — изумрудно обдались луга юной шелковой травой, запестрели одуванчики. А наверху, за селом, под высоким небом, наполненным бубенчиками жаворонков, широко текли в синие дали ждущие лемеха стерни да стерни…
Кабук, с первым алым загаром по, казалось, навек вобравшему в себя северной белизны лицу, с утра до ночи мотался по полям, нарезал землю — каждой хате по числу едоков. Люди шли с ним: голод в мир гонит… До того доделились — двое мужиков-соседей, грех сказать, кумовьев, погуляли друг по дружке межевыми кольями… Отделил Кабук и свое, да и батьково не забыл.
Ходил по дворам исхудавший, злой, глаза застлало мутной бычьей пленкой.
— Пахать! Пахать, мужики!
— Ты-то вспахал: на своей кляче вперед царя пячу.
— Я за свою клячу десять лет волком выл в Соловках.
— Нам это неведомо.
— Пахать, говорю, надо!
— На корове б пахал — немцы взяли, трактор бы…
— Трактор тебе советская власть не оставила.
— А корову немцы взяли.
— От мать вашу так… Микола, цыган, где ты? Гони своих коней, да чтоб молчал, как могила. Понял?
Из немецкого гарнизона, стоящего в Калиновке, поручили Сыровцам на выпас десять ломовых битюгов — таких в селе отродясь не видывали: не лошади — слоны. Коней, по родовой склонности, пас Микола.
На немецких лошадях, на коровенках — у кого уцелели, а то и сами впрягались в схороненные бог весть для чего сохи, ковыряли привыкшее к мощному тракторному лемеху поле; недоброй памяти чересполосица уродливыми, вкривь да вкось, клоками нелепо плясала за селом — глаза бы не смотрели. Пахал и Артем Соколюк — плужком, собранным из металлолома… От предложенного Кабуком коня отказался, впрягли Кару, и, если б не Марийка, имевшая на нее необъяснимое влияние, Кара и хозяина подняла бы на рога. Марийка водила Кару, Кара ревела от обиды, а шла. Не замечала Марийка острой стерни, с утра до ночи водила Кару, теплилось в ней подспудно — от этой земли всем придет спасение: и маме, и Насте с Грицьком… Не плачь, Кара!
Так и отпахались Сыровцы. Только осталась нетронутой огибающая село траншея со многими рукавами-отростками. Молодой травой схватились брустверы, и, если встать с одного конца, покажется: кто-то начертил на земле огромное, прогнутое ветром, но не сломленное дерево.
Мало было сил у Кабука, чтоб заровнять поле, «дерево» так и лежало за селом.
— Сеять, мужики, сеять! — надрывался Кабук.
— Ты-то засеял германским зерном свой кусище, а нам нечем.
— По сусекам поскреби.
— Зима подскребла, нынче хрен да редька — и то редко…
— От мать вашу так! Тебе вспаши, тебе засей, тебе дай яичко, да и облупленное.
— Сами бы осилили облупить — курей Франько положил в немецкий суп. А сеять как — себе или немцам?
— Опять сказка про белого бычка!
Сеяли по-дедовски, из лукошка, кто чего — ржицу, овес, просо, а кому уж нечего было скрести — посадил картошку, невесть как сбереженную.
Надежда была и на огороды: тут не хлебный злак в землю зарывать, гарбузы ели — семечки прятали: посиделок не устраивалось — лузгать негде было… На огороды надежда была и на сады.
В награду за муки, истощившие у сельчан дух и тело, небо с апреля забросало Сыровцы белыми и розовыми венками, сады тыны ломили молодыми ветвями в небывалом цвету… В награду, а может, в новое страшное наказание… По вечерам, когда полотна тумана стелились на реку и на луг, томительным теплом дышали недвижные, тяжело осыпанные лунным светом яблони, а со старых осокорей, до неба простёрших темные кроны, низвергалось соловьиное пенье, и тогда молодайки, не успевшие налюбиться, девчата, у которых была и вовсе отнята любовь, захлопывали окошки в хатах, комкали и обливали слезами ненужно мягкие, не от сладких ласк горячие подушки.
Была весна мукой и Кабуку. Пылил на бричке по улицам, изматерясь, собирал по хатам мала и велика поле пахать и жито сеять; старушки, примостившись рядком на призьбе в затертых кожушках и латаных чеботах, судили-рядили Кабука.
— Лютуе…
— Ой, лютуе!
— Залютуешь, як нема у хати ни тепла, ни ласки.
— Мается под Фроськиными окнами, а она як той кремень затвердела, а любыла колысь.
— А вин ще бильше распаляется.
— Скильки молодиць на сели, а йому одна в душу запала.
— Вона жде своего Мыхайла…
— Бидуе з малою дытыною, а все Кабукове видвертае…
— Свята душа…
— Э, не такий Кабук, щоб мыром видступыться.
— Що-то буде…
И вдруг пошел слух из одной хаты в другую: Михайло весть о себе дал — из плена. Почему-то передал не жене, Фросе, а матери, старой Устинье. Просил забрать в Сыровцы.
В чистое воскресное утро заливался над селом колокол — звал в церковь к ранишней службе. Колокол был невелик, до войны висел возле хаты колхозного правления — на случай пожара село поднимать. Конон при своем хилом сложении один втащил его на колокольню. Невелик был колокол и не тонкого литья, не малинового звона, но как бы там ни было, а все шло по закону мирскому, и к церкви, уютно прорисовывающейся в легкой, как туманец, зелени осокорей, ковыляли старушки в вынутых из скрынь белых ситцевых платочках. Конон стоял у ограды, зыркал глазами в обе стороны улицы: собирается ли сход?
В это же утро к Артему Соколюку въехала повозка. Не старый еще человек — Марийка видела его впервые — завернул к кузне, бросил вожжи в повозку, начал распрягать лошадь, дядя Артем помогал ему. Задержал он его недолго, проводил за подворье, вошел в хату озабоченный. Подала тетя Дуня снидать — от Марийки не ускользнуло: любимый свой кисляк ковырял как попало, не отрезал — в удовольствие — ровные маслянисто-белые пласты ложкой.
— Що це там той архангел блукае, дывысь, Артем.
В окошке, куда показывала тетя Дуня, виднелся Конон.
— Несет нелегкая, — процедил сквозь зубы дядя Артем.
На пороге Конон перекрестился, ища образа, пропел тоненько:
— Хлиб да с-и-ль!
— Просымо до столу, — тетя Дуня обмела фартуком скамью.
— Эге, сегодни ж недиля, ще и в церкви не отправилось, де ж там снидать. Гриха не боитесь, сусидко.
— Хиба ж це грих, поисты людыне, яка ж робота голодному?
— Ото ж воно и е! — поднял палец Конон. — Работа в недилю! Гриха не боитесь.
— Грех один, — сказал дядя Артем, гадливо глядя на Конона, — обидеть или обмануть. Несет вам баба Горпына последнее, чтоб отец Трифон кадилом пид носом попыхкал…
— Грих, кажешь? — навострился Конон, тихо, по-лисьи подойдя к столу. — А ты ось тильки встав, а уже и грих содияв.
— Какой же это грех?
— Обманув и обидыв. Приихав до тебе чоловик, а ты ж ничого не зробыв с конем. Обманув! Я по слиду бачив: який кинь прийшов, такий и пишов вид тебе…
Артем окаменел. Потом усмехнулся натянуто:
— Не сладились. У него грошей нема.
— Обман, скризь обман, — тянул свое Конон, не вняв словам Артема.
С тем и ушел.
— Чтоб тебе повылазило! — Артем бросил ложку в кисляк, белым брызнуло по столу.
Немного погодя — Кабук во двор. Марийка увидела, как белизна медленно заливает лицо Артема. Он несколько раз провел пальцами под ремнем, оправляя рубаху, как гимнастерку, вышел из хаты, приготовясь ко всему. Марийка стала в двери, затаилась в чутком ожидании.
Сильно сдал Кабук. Был он прям, упруг, вышитая льняная сорочка натянулась на крепкой груди, но лицо потеряло мягкую округлость, опало, глаза оловянели в багрово набрякших веках.
— Похмелиться б, — сказал Кабук, суетно, без дела крутя кнут в руках.
Артема отпустило что-то. Он свернул цигарку, мирно заголубел дымок. Присел с Кабуком на жернов, щурился от едучего самосада.
— Упился медом, слезами похмеляешься?
— Ну, ты мне в душу не заглядывай, не советую. — Резко поднялся, отряхнул сзади штаны — в той же никчемной суете. — К вечеру работа будет, коня ковать, чтоб все готово было. — И вошел в привычный иронический тон: — Конон говорит, несговорчивый ты мужик… Тут сла-ди-ишься!
— Конон и есть Конон. Чей конь-то?
— Самого! Из Пашкивки, — независимо, с зевотцей, маскирующей службистский трепет, ответил Кабук.
— Что ж, у немцев коваля нема?
— А хрен их знает! Едут в Калиновку, праздник, что ли, какой-то. Сказали, завернут к нам коня ковать. Конь — зверь!
— Жгуча крапива, а в борще уварится!
Кабук хмыкнул, пошел, уже от повозки крикнул в открытый двор:
— В другой раз, как приедет у кого грошей нема, мне скажи. Я вытрясу! Понял, Артем Федорыч?
Серый, в яблоках, жеребец в самом деле был с норовом. Артем Соколюк, в негнущемся, как из кожи, фартуке, с завязанными сзади поворозками, по-свойски подошел к нему спиной, ловко взял копыто меж сомкнутыми ногами — конь задрожал всем телом, завизжал, выгнув шею и вытаращив в небо лиловые глаза, вырвал копыто.
— Ну-ну, стоять, — обхаживал его коваль, снова беря копыто.
И уже сорвал старую подкову, потянулся за ножом, лежащим на жернове, когда жеребец, будто чувствуя недоброе, снова вырвал зажатую между коленями ногу.
— Божий дар береги, Артем Федорыч, хозяйка выгонит! — мстительно играл глазами Кабук. Он и Франько стояли среди немцев у распряженного легкого возка.
— Срамотник, — сплюнула тетя Дуня и пошла в хату, увлекая за собой Марийку, но Марийка осталась.
— Ты свой береги, может, Фроська смилуется, — отрезал кузнец, заходя спиной к коню.
Среди немцев выделялся один, Марийку поразило его сходство с тем, который убил дядю Ваню, — такая же фуражка с высоко заломленной тульей, такой же ровный ряд белых пуговиц вниз от черного бархатного воротника. Этот немец был без автомата, чисто выбритое лицо, матовое от пудры, белело в нежарком вечернем солнце. И этому немцу было весело, — наверное, от весеннего воскресного дня, от ждавшей его сытной еды и веселого умного общества, — черт побери, такое не часто бывает в проклятой русской глуши. И даже этот древний транспорт при повальной машинизации немецкой армии — эта лошадь, этот удобный возок на рессорах — его «опель-капитан» не прошел бы по раскисшим сельским дорогам, — даже это по-детски смешило немца несуразной экзотикой, и он, отойдя от постоянных служебных забот, снисходил до чуть ли не равного общения с подчиненными, а на улице его поджидали еще две повозки с солдатами, и от этого вовсе что-то прыгало в груди, и немец терпеливо, с разрешенным себе любопытством наблюдал, как дремучий русский Вакула борется с его Нордом — это тоже забавляло немца… Вот, вот, этот взгляд, полный блудливого любопытства, опрокинул Марийкину память в прошлое — так же и тот немец смотрел на живот дяди Вани, на его «Потемкина»!
— Помочь, Артем Федорыч? — начал нервничать Кабук, боясь, что у немца лопнет наконец терпение. — Копаешься, как курица в дерьме.
Дядя Артем молчал, продолжая возню с лошадью, и в какой-то момент Марийка вдруг поняла, что это именно возня, игра, имитация, она же знала, как он может делать свое дело! Что-то за всем этим крылось — за утренним визитом незнакомого человека, за подозрительно навостренным поведением Конона, за этим творящимся на ее глазах, скрытым под видом бессилия саботажем дяди Артема — он просто-напросто дурачил немцев! Теперь Марийке казалось, что и Кабук, снующий возле кузни с растерянным злым лицом, чувствует подвох: Соколюк волынит, чтобы подольше задержать немцев у себя во дворе. А Марийка глядела на обреченно согнутого, хмурого дядю Артема, на его большие руки, брезгливо держащие копыто чужеземной лошади, и в ней метались жалость и тревога — опасно играл дядя Артем.
Что-то там у него сверкнуло, дядя Артем ойкнул.
— Вот! — совал он в лицо Кабука свою пятерню с разъято загнутыми пальцами: темная струйка крови переливалась с одного на другой. — Мать твою, с твоим конем… Марийка, неси желчь!
— Что же ты делаешь, сволочь этакая! — застонал Кабук. — Смеркается же!
Марийка вбежала в комору, схватила с полочки бутылку, покрутила торчащую из нее, смолянно засохшую палочку — она подалась. Выскочила во двор. Большая янтарная капля обволокла одеревенело согнутый кровящий палец, дядя Артем тяжело, прерывисто дышал, и в этом дыхании Марийке почудился сдерживаемый злорадно-торжествующий смех… Тут она близко увидела осыпанное пудрой лицо главного немца, из-за его плеча тянулись остальные — внимание их привлекла эта диковина, эта бутылочка с целительной жидкостью.
— Вас ист дас?[3] — проговорил немец, ни к кому не обращаясь, но Франько тут же подскочил, заискивающе замигал белесыми глазками, затараторил по-немецки; вид его выражал крайнюю польщенность возможностью показать себя, стоять вот так, рядом с важным лицом, а не позади Кабука.
В несколько ловких движений, сразу и намертво сломивших ярый нрав коня, дядя Артем кончил дело. Вбил последний гвоздок, положил молоток на жернов, сказал Кабуку:
— А ты говорил — зверь. Он телок телком.
Кабук стоял перед ним красный, вспотевший, губы кривились в обидной обескураженной усмешке. И с этой усмешкой он стал заводить лошадь в возок. Немцы, гомоня, перекликаясь с теми, что стояли на улице, рассаживались… О Франько забыли. И тогда он, дернув головой, будто вспомнив что-то, подскочил к Марийке, выхватил из ее руки бутылочку с желчью и уже протягивал недоуменно глядевшему на него главному немцу.
— О! О! Гут![4] — наконец понял его немец, сухо, покровительственно рассмеявшись, и, держа за горлышко двумя холеными пальцами, передал бутылочку кому-то сзади.
Немцы тронулись. Кабук, гневно глянув на машущего им шапкой Франька, крутнулся, нервно перебирая вожжами, возле своей повозки.
— Ну! — опоясал кнутом застоявшуюся лошадь.
Франько пустился за ним, что-то крича, уши нахлобученной на голову шапчонки болтались.
Тетя Дуня, стоя в двери, трясла кулаком вслед немцам:
— Щоб вы поганую рану на своий морди помазалы тею желчью!
Дядя Артем устало обнял ее, повел в хату.
— Може, так и буде…
— Ой, Артем, пиду до Мелашки, у ней младшенький зовсим поганый. Хотя б не преставывся хлопчик.
Тетя Дуня уже забыла о злополучной бутылке, ее милосердную душу обуревали иные тревоги.
Издалека, из заволочной тьмы, наплывающей с реки на огороды, слабо донеслась частая винтовочная пальба, тут же взахлеб забубнили автоматы… «Вот оно!» — облегченно плеснулось в Марийке, этот всплеск мгновенно размыл напряжение, с которым она прожила весь долгий день. Все время ее томило ожидание чего-то, чем должно было взорваться грозовое нагнетание дня, — и грянул гром. Ничего больше не было слышно, только дальнее, ослабленное расстоянием, выныривающее из влажной темени бульканье, торопливые, сдвоенные, строенные выстрелы, по Марийке, застывшей возле Артема Соколюка, чудились отрывистые крики, лошачье ржание, треск ломающихся дышл…