Белые птицы вдали (сборник) - Грешнов Михаил Николаевич 22 стр.


Артем грузно, устало, как после тяжелой работы, стоял в дверях, обратив спокойно-проясненное лицо в наплывающий на хату морок. Марийка прижалась к нему, большому, горячему, и он охватил ее плечико огромной ладонью, и так они стояли, понимая друг друга, вглядываясь в непроницаемую мглу, где жила, пульсировала малая частичка большой войны. Они пытались прочесть невнятную скоропись перестрелки, молча переживая исход…

Марийка не сознавала этого, но там, во тьме, жило, трепетало крылышками первое реальное возмездие за все, что жестоко навалилось на нее, она как бы высвобождалась из-под каменной тяжести, и ликующая радость билась в ней. Ей казалось, все погруженное в темень село, вся простершаяся до самой Москвы земля слышит этот пульсирующий клочок войны. И чувство не обманывало ее. Село, высоко стоящее над рекой, над лугом, загасило каганцы, вышло во дворы, прильнуло к окошкам, не понимая и догадываясь, боясь и торжествуя, крестясь и сжимая кулаки… Люди давно подспудно ждали того, что вершилось в окутанной теменью луговине, — кто желая, а кто и пугаясь, — и, когда смолкнет последний дальний выстрел, долго не заснут Сыровцы, с разламывающей голову тревогой, надеждой, мольбой о сыновьях, блуждающих где-то в этой огромной ночи, в сотрясающей землю буре…

Могла ли уснуть Марийка!

По смолкнувшей в глухой темени улице диким летом протопали копыта, прозвенели колеса, по неразборчивым, как гудение шмелей, голосам, по злому, гонящему лошадь выкрику она поняла — Кабук с полицаями… Туда, в далеко, немо молчащую лощину…

И уже спустя долгое время — робкий стук в окошко…

Давясь и завывая, рвалась на гремящей цепи Кононова собака.

— Тетя!

Хату никогда не запирали на ночь, а сегодня, когда замолкли выстрелы, Артем еще долго стоял на пороге, потом задвинул засов… Но почему рвется собака?

Марийка спрыгнула с печи, Артем уже стоял в темноте посреди кухни, не подходя к окошку.

— Тетя? — прошептала Марийка. Состояние настороженности, владевшее дядей Артемом, передалось и ей, она успела подумать: неужели еще не все?

— Это не тетя. Стой тут, не выходи. — Артем подошел к двери, приказал, прежде чем прошуршал засов: — В комнату, быстро!

Она подождала длинную, длинную минуту — ни звука, ни движения, только, царапая тын, беснуется собака. Дальше не смогла, вышла из хаты.

«Да, еще не все», — поняла сразу: Артем склонился над кем-то, неудобно свалившимся на призьбу возле окошка. Сначала она подумала: пьяный гуляка забрел во двор. Но эта мысль тут же погасла — в такую-то ночь?

— Помоги мне, — глухо сказал Артем, и оборотясь к Кононовой хате: — Чтоб ты задавилась, сволочь…

Они втащили пришельца в сени, потом в комору — он бредил, изо рта вываливалось тяжелое бормотание.

Собаку кто-то унимал, она перхала передавленным горлом.

— Артем! — испуганный голос Конона из-за тына. — Артем!

— От сволочюга…

Артем водил коптящим огоньком по обмякло вздрагивающему на скрыне телу. Марийка узнала этого человека — тот, с которым дядя Артем «не сладился» утром, — и открытие не поразило ее. Она только представила, содрогнувшись, чего ему стоило дойти сюда из тьмы — через луг, через речку, через огороды, чтоб постучать в окошко и после этого свалиться на призьбу.

Тусклый пляшущий свет. Истертое до ниток кирзовое голенище с наростом замешенной на чем-то грязи… На стене, в железном кольце, торчала швайка — дядя Артем колол ею кабанов, своих и когда просили соседа. Сейчас швайка пригодилась, лезвие, прохрустывая нити, осторожно разъяло голенище, из него плеснуло темное, пахнущее остро и тошнотно. Разрезали и прилипающую к ноге штанину — Марийку закачало от того, что она увидела.

Но теперь-то она знала, что делать. Мгновенно вспыхнула перед ней пришкольная травяная лужайка, белые рубашки, красные галстуки, обожженные первым солнцем ребячьи лица и — мама с папиными карманными часами в руках… Да, да, теперь она видела то, во что когда-то просто играла и чему посылала проклятия бедная тетя Сабина.

Она обегала глазами комору… Вот! Тетя Дуня вывесила на жердине извлеченные из скрыни одежды — просушить после зимы, Марийка сдернула ситцевый платок, пошарила в ящике для пряжева — попалось веретено. Наложила платок жгутом, подвела под него веретено и туго закрутила, безотчетно, ревниво отстраняя пытавшегося помочь ей Артема — он не верил своим глазам: да Марийка ли это? Да, да, это она, нет только мамы с часами — засечь время… Возникавшие на голени темные жидкие волдыри опали, затихли, на пол падали редкие капли… Все!

— Марийка! — Артем облизывал сухие губы, преданно, как на старшую, глядел на нее. — Как же ты сумела? От молодчина…

— Я побегу к Ступаку. — И — по инструкции: — Так нельзя оставлять больше двух часов. Может наступить омертвение ткани, даже паралич.

— Беги, беги.

Раненый застонал, неуклюже переворачиваясь, губы его, тоже сухие, как у Артема, разомкнулись, слабо задвигались, и вдруг Марийка встретилась с его глазами — в них была осмысленная жизнь.

— Под Лысой горой… в глиннике… наш… комиссар… пораненный… Зелинский Яков… Его нужно туда, к нам…

Глинник…

Перед праздником или накануне воскресенья вся сельская ребятня там, на глиннике, на Лысой горе… Какое же воскресенье, какой праздник на подворье, коли хата не побелена, призьба не вымазана, не подведена ровным, как бровь на белом личике дивчины, шнурочком… А доливку помастить! Опять же нужна глина, веселая червонная глина. Кому бежать на Лысую гору? А у кого ноги как ветер.

— Галька, за глыною!

— Грицько, за глыною!

— …щоб як мак!

— …щоб як солнце!

— …щоб як кривь!

Побежали. Ждать-пождать — нет ни Грицька, ни Гальки, ни глины. На Лысой горе свой праздник! Стружится глина под заступами: девчата печурок да лежанок понаделают, хлопцы нор нароют — пугают оттуда девчат, выглядывая зверьми, — вой, визг, смех… Пока-то вернутся в село! А вечерами зияет темными норами Лысая гора, людей стращая, — ведь и без того живет молва о давнем: едут купцы в Калиновку, на ярмарку, торговать сукном, пристанут кони в гору — тут и ждет молодецкая засада: князья в платье, бояре в платье, будет платье и на нашей братье.

Знай про ту молву немцы, — может, остереглись бы ехать на званый ужин в Калиновку через Лысую гору…

Как услышала Марийка дорогое, родное имя — от ног до макушки натянулась тонкая больная струна. Стучало в виски: Яков Иванович там, в глиннике, в страшной ночной тьме, один… И оказывается, всю долгую зиму он был рядом, в лесу, в партизанах, и от этой мысли ей стало еще жальче дядю Яшу. Но жалость не убила в ней волю, смятенный разум метался, искал единственную возможность спасти дядю Яшу, и она понимала, что теперь нельзя терять ни минуты.

Она перерезала улицу, побежала вдоль канавы, под панским садом — там собак нет, можно пройти «без огласки», а в случае чего — в канаве притаиться. За садом, на отшибе, — затерянная в темноте завалюха Ступаковой бабки, только вблизи увидела: в окошке ходит мутный желтый свет, пересекаемый быстрой тенью. Все село во тьме, а тут свет и движение… Перескочила тын, прильнула рядом с раскрытым окошком, заглянуть мочи нет. Говорил Кабук («Вернулся!»), задышливо комкая фразы:

— Подлетаем к Лысой горе. Там все и было. Кончилось все. Один этот крутится, как лунатик, на дороге. Сколько — не считал, лежат дровами. Дровами лежат. Этих, партизан, паразитов, след простыл, возок, коней угнали. — Застонал, как ужаленный: — Немцы ж не слезут с села! За село боюсь! Сами в петлю просимся!

— Хоп… И не шуметь. — Голос в самое ухо, тупой, как обух, тяжелая рука, сдавившая запястье, гнилая сивушная вонь. Вгляделась — похолодела: полицай Трохим. — Э, э, Тулешева гостюшка… Пидем у хату, побалакаем…

— Что еще там?! — услышал Кабук. — Кто там? Ты, Трохим?

— Иди, иди, стерва, — сдавленно шипел Трохим.

Вошла, споткнувшись о порог, вся в свету, как совенок выпал из гнезда… Прошитые страхом глаза Савелия Захаровича — за нее, Марийку, за то, что погнало в темень и риск… Ошеломленно онемевшие зрачки Кабука… На ослоне — навзничь, измято, изломанно — немец: френч расстегнут, слепит разорванный тельник, запятнанный, как промокашка; плоская пилотка отвалилась от спутанных влажных волос. Прошло в Марийке, словно отдельно от нее: кровь-то пахнет одинаково.

— Что тебе? Что? — навис Кабук искаженным, испитым лицом, вздрагивающими вислыми усами. — Что?! Что?!

— Бачу, а вона скризь тын, стерва… — топчется сзади Трохим, дыша сивухой.

И снова — большие, обреченно ждущие глаза Савелия Захаровича… Лекаря Савелия Захаровича… Лекаря…

— Да! У тетки Мелашки Петрусь помирает! — заголосила Марийка неожиданно и так же отстраненно от себя, но уже веря в спасительно пришедшую связность и от этого заливаясь слезами. — Тетя Дуня сказала, до утра преставится! Уже и причастили! Тетка Мелашка косы на себе рвет! Савелий Захарович!

— Тьфу, м-мать в-вашу… Франько!

— Тут я! — вынырнул откуда-то столбик в шапке, стал перед Кабуком.

— Что там, у этой…

— Мабудь, зараза какая! Младшенький тово, на ладан дышит.

— За-р-ра-за?! — в другом, понятном Марийке смысле проговорил Кабук.

— Наше дело сторона, — юркнул куда-то Франько.

— Треснуть из винтаря, щоб и духу не було, — пыхало сзади сивухой.

…Ласкающие сквозь влажный наплыв глаза Савелия Захаровича.

— Ну, с заразой мы еще разберемся, — тихо пообещал Кабук. — Разбер-ремся. Скажи Денису с Мелашкой: раз-бер-ремся!

Немец заворочался, замотал головой, водя по потолку мутными белками.

Трохим выставлял Марийку из двери.

— Треснуть, щоб черепок брызнул, мотаешься по ночам, стерва…

На улице просто и естественно пришло то, чего она искала мятущимся рассудком: «К Миколе. За лошадью».

…Раненого увозили Микола с Денисом: у Дениса нашлась старая повозка, у Миколы были немецкие лошади в ночном. Поехали огородами, под селом, по мягкой, глушащей звуки луговине, — держали на Лысую гору, чтобы взять и комиссара Зелинского. Торопились: далеко на шоссе сновали фары, ища что-то, прыскали, дрожа и зависая, ракеты.

Марийка спала и не спала. Тетя Дуня всю ночь охала, а когда хата наполнилась холодным рассветным сумраком, возникли голоса — Артема и Дениса. И только тогда Марийку как накрыло что-то, и она увидела сон: солнце поднимается над глинником, оставляя над землей зыбкое золотое сеево, и к нему на длинных колеблющихся стеблях тянутся маки, красные, как кровь.

А пришло время торф копать…

Раньше-то это был праздник в Сыровцах, как сенокос, как сбор налившейся черным соком вишни или копка картофеля — посуху, в тихую осеннюю прохладу… Так и торф — хоть и малая, а тоже страда: хорошо, когда полны закрома, и хорошо, когда топка на всю долгую зиму. Разве ж то не праздник!

Прокалит землю сухая летняя жара, и придет день, когда с рассвета все Сыровцы высыпают на широкую, в могучей траве, луговину, как бы оставленную уходящей аж за Лысую гору речкой, — там самый торф. Выходили семьями, дворами, испокон веку знали, кому какая работа на доставшейся делянке: отцу с сыном либо брату с братом въедаться резаками в сырое, дегтярно-черное земное нутро, матерям с ребятишками носить масляно оплывающие по граням кирпичи, складывать неплотными — для тока воздуха — рядками, друг на дружку поперек — сушиться… Потом-то хлопот с торфом еще хватит. «Эй, диду, на лузи був?» — «Вчора ще був». — «Як там торф?» — «Сухий, як перець». Значит, надо идти, в горки ставить, чтоб еще сох, чтоб сложить под стриху целенький, легкий, как солома, жаркий, как порох. Зато тогда иди, зима, завывай, рычи — у нас пожар в печи.

И нынче все Сыровцы вышли на торф, только всех-то — старики да бабы с детворой, мужиков на селе раз, два и обчелся: Артем Соколюк, Савелий Захарович Ступак да Денис-косолапый, ну еще с десяток таких же, не взятых на войну по возрасту, по негодности к службе, но резаки держать могущих, ну еще пришли подростки, мнящие себя мужиками — всяк кулик на своей кочке велик: пришел и Грицько с Настей, пришел и Микола-цыган с табуном чернопузой мелюзги… Жалкая тень былого праздника.

Раньше-то хозяйка с вечера налаживает торбы — семью кормить: уходили на весь день. С устатку, в высоком травостое, сладки перепечки с сальцем либо с маслицем внутри мягкого излома да загодя охлажденные в копанке молоко или квасок, а мальцам — хруст, легкие, как пух, жареные кукурузные зерна; из-за хруста чуть не драка…

А то еще друг дружку торфом мазать — вдогонки! И — цветы, цветы… Марийка помнит: даст деру от Миколы-цыганчи, грозящего пригоршней мокрого торфа, зловредно оскалясь, — в траву, в траву, да полетит кубарем, спутанная той травой. Микола вырастет, запаленно дыша… Пожалеет: «Ладно!» Бросит черный комок и пойдет, молчаливый, к своему стану, а она лежит — и близко, близко знойное, ржаного цвета, небо, и уходящие в него метелки травы, и разморенные жарой колокольчики заглядывают в глаза, покачиваясь удивленно, и кузнечики трещат в траве… Вот то был праздник! А сегодня детвора ползает, как заезженная скотинка… Глянет мать на свое дитя — сердце кровью обольется: батько стоял бы в яме, а то ж сынку — резак выше головы — жилы рвет…

Солнце только-только вставало из-за хат размыто-розовым светом в голубизне и золоте утра. Малиновки запорхали, затенькали в траве. Артем постоял, жадно докуривая, сеча лопатой траву под корешки, думал: торф в земле или никудышное глызове, только лопату марать? Бросил уже невидный в пальцах окурок, поплевал на ладони, начал снимать дернину. Тетя Дуня подоткнула с боков спидницу за пояс, стояла, тоскливо глядя себе под ноги, видно, вспомнила Ульяну, которой так не хватало здесь… Да что уж, тому и быть.

— Сходи, доню, до копанки, поставь молоко.

— До копанки?

Марийка подождала, когда Артем «взял пробу» — с хрустом вошел в тяжелую черную землю прямоугольным желобом резака, повернул, и еще раз, чтоб легче вынуть. Подержал в руках кирпич, как младенца, пока поверху разглядывая бурые прожилки в мастично-аспидной массе, положил на траву, разламывал, мял, нюхал в щепотке, опять же постигая: хорош ли торф или так, грязюка одна, глызове, снимать дальше дернину или идти в другое место? Но, кажется, напали сразу.

— Тут будем копать.

Марийка взяла бутылки с молоком, пошла искать копанку, раздавая высокую стебляную, в путах вьюнка и клевера, зелень, хранящую сырую прохладу ночи. Она шла, держа в глазах ближний стрельчато вспухший темный бугорок — там и должен быть ставок-родничок, и — вот оно, темное зеркальное блюдце, только, ниточно пестря мертвую гладь, скользил толчками невидимый долгунец. Опустилась, положа траву под коленки, глянула в глубинно-черную воду — все, что было в прошлом году, что слабо, непрошено ворохнулось в ней, еще когда тетя Дуня сказала о копанке, все как опрокинуло ее в совсем было затянувшуюся пропасть памяти…

— Копанка, копанка, скажи мне, кто я?..

Убитый, казалось, червь, ожил, заворочался, съедая душу… Нет, нет, потом, потом… Что «потом» и когда «потом» — ничего она не знала, но этой оттяжкой чего-то должна была подавить в себе сладкую слабость страдания.

— Надо идти. — Она поднялась, в глазах, слепя, кружились темные пятна. — Надо идти…

Артем уже очистил от травы большой квадрат черной свежины, она дымилась в утреннем дремном тепле, на зеленом бережку были выложены несколько подплывших на гранях кирпичей, которые начала относить тетя Дуня. Марийка посмотрела вокруг — там, там и там шло медленное монотонное движение женщин и детишек, а дядя Артем выкладывал на зеленый бережок парные черные слитки, и Марийка тоже стала относить их, класть рядком на травяную стлань… И так они, как заведенные, молча ходили с тетей Дуней, держа перед собой густо, сыро пахнущие смоляные мягкие кирпичи.

У Марийки одеревенело ныла спина от постоянных наклонов, от держания перед собой увесистой ноши, но Артем, в закатанных до паха штанах — белые ноги были неприятно вымазаны дегтярной жижей, — выкладывал и выкладывал формованные резаком столбцы. Он уже по пояс стоял в дышащей черной мокретью яме, избоченясь, поднимал торф, ему было нелегко. А Марийка, изредка оглядывая наполненную медленным движением луговину, думала: как же нелегко заморенному голодом Грицьку, немолодым женщинам, выворачивающим торф из ям. Она носила и носила тяжелые слитки, позабыв о сидящей в спине боли, единственно боясь, чтоб не закружилась налитая зноем голова… И вдруг очнулась, как от выстрела, от тишины, прерванности монотонного движения луговины…

Назад Дальше