— Да, да! Смотрите! Да, да! — Губы его бешено дрожали.
Мелашка закрыла глаза, стонала от обиды, от невиданного позора, от воняющих псиной ремней, до синевы исковеркавших упрямо выскальзывающую голую грудь. Ничего не видя перед собой, только чувствуя эту наготу, свой телесный позор, она просила, умоляла — и женщин, и Марийку:
— Идите, уходите! Стыдно мне, стыдно!..
— Да, да, — говорил офицер бескровными, дрожащими губами. — А теперь я брошу твоих щенков собакам!
Он схватил валяющегося у ног матери Петруся, стал ловить мечущуюся между четырех стен Надийку, и собаки в коморе, почуяв что-то, залаяли с жадной готовностью.
— Партизанское отродье! — Уже держал офицер насмерть перепуганных детей.
— Господин обер-лейтенант! Господин обер-лейтенант! — тыкался к нему Кабук. — Господин обер-лейтенант!
Солдаты отталкивали его автоматами, он загораживал обвисшее усами лицо согнутой рукой.
— Господин обер-лейтенант! Господин обер-лейтенант!
Марийка шла с Мелашкиного двора в гурьбе причитающих женщин, зной заливал ей глаза и разламывал голову. У самой калитки ноги у нее подкосились, она ухватилась за столб, но сползла на землю, в горячую обвялую лебеду, и когда из двери хаты вышла истерзанная Мелашка в сопровождении немцев и Марийка сквозь жаркий туман увидела обращенные к ней незрячие Мелашкины глаза, в помутненном ее сознании прошло: нет у человека таких сил, чтобы отдать на смерть своих детей. Она безвольно, сквозь ту же знойную мглу, смотрела, как Мелашка повела немцев к залитым солнцем коноплям и тихо звала:
— Денис!
Солдаты мяли, рвали высокие золотые стебли, метались в верхушках плоские пилотки. Потом собаки потянули солдат к коноплям тетки Ганны, и снова Мелашка звала своего мужа:
— Денис!
И уже издали — Марийка знала, от конопель тети Дуни, — донесся полный печали голос Мелашки:
— Денис!
И показалось Марийке: не для немцев звала Мелашка своего мужа, а для себя звала — чтоб просить у него защиты, — не себе, а чуть не порванным собаками детям, один муж только и может понять ее страдания. И верила она: услышал бы Денис, как кричали от собачьих зубов его дети, узнал бы про ее неслыханный женский позор — заслонил бы от крови и скверны дом свой и семью свою.
Солнце столбом стояло над Сыровцами, когда от панского маетка тронулись крытые брезентом грузовики и черный автобус; мотоциклисты теперь шли позади, солдаты из люлек грозили нерасходившейся толпе автоматами, не подпускали к машинам, пластали поверх голов веера очередей в мутном знойном мареве.
Сквозь горячее облако поднятой пыли, из-под брезента одной машины, теснясь и падая на ухабах, прощально махали платочками девчата — гнали полонянок в Германию. Там была Настя, славшая последний взмах оцепеневшему от горя Грицьку и стоявшей рядом с ним Марийке. Там была Кононова Христя — Конон долго бежал за машиной под лошадиное ржание мотоциклистов, пока не упал в дорожную пыль своей бороденкой, не завыл, поднимая руки к небу и равнодушному богу… Целая машина была набита согнанными со всего села девчатами. Только не было там первой в Сыровцах красавицы Кати Витрук, и мать ее в это время одиноко бродила внизу у реки, всматриваясь в немую воду плеса…
Немец, стоявший в оцеплении у верб, заметил в огородных подсолнухах синенькую кофточку да пунцовеющее, сморенное жаром юное личико, и он был хорошо наторен в десантной хитрости и мог ударом по темени завалить неприятельского часового, и потому ни одного звука не издала Катя, когда он волок ее в вербы и рвал на ней васильковую кофточку в высокой, возбуждающе пахнущей речной гнильцой траве… А потом он вспомнил, что Курт, его сосед по оцеплению, тоже скучающий на своем дурацком посту, третьего дня получил из Мюнхена посылку, и они вместе распили бутылку великолепного «Мартеля», и вот сейчас есть возможность отплатить ему, и еще неизвестно, чей презент возьмет верх… Иди же, Курт, бери свою долю!
Катя очнулась, насилу подняла наполненную тягучим звоном голову, не узнавая ни травы, ни струящихся к ней с неба узких, как речные мальки, листьев и только чувствуя на себе что-то грязное и липкое, и ее стало тошнить от того, что она поняла. Еле волоча ноги, она пошла меж верб, раздвигая чистые, прохладные в тени ветви, пока не оказалась перед маслянисто залитым солнцем, мертво молчащим плесом, и, поведя по нему убитыми глазами, увидела частую стеночку очерета, доплыв до которого, когда-то погасла ее свечечка, перевернулся и затонул девичий венок. Ей стало пронзительно жаль, что так мало довелось пожить на белом свете, но уж такая Кате Витрук выпала доля…
Да лучше ль была у подруг ее, махавших платками из-под брезента переваливающегося с боку на бок кузова, глотавших вместе со слезами горячую дорожную пыль и бензинный чад…
Пошли грузовики, за ними, едва не задевая каменные столбы ворот панского маетка, тяжело оседая на рессорах, вылез квадратный черный автобус, описал широкую дугу на развороте, и в это время люди увидели в окнах автобуса Мелашку с ее детьми, меньшеньким Петрусиком и большенькой Надийкой, и еще нескольких мужчин, своих, сельских, и жены их закричали — увозили немцы кормильцев! Кинулись к автобусу, чуть не попадая под колеса, но над самыми их головами прошли веера автоматных очередей — волосы опалило горячим ветром. И в это время Марийка — у нее еще хватало сил держаться на ногах — совершенно ясно увидела обращенное к ней лицо тетки Мелашки, тронутые грустно-успокоенной улыбкой, и запекшиеся губы ее прошевелились — она что-то сказала Марийке…
А за селом медленно идущая колонна машин растеклась в две стороны: грузовики с частью мотоциклистов запылили в Калиновку, камуфлированный «мерседес» обер-лейтенанта круто забрал вправо и, легко преодолевая чахлую чересполосицу ржицы и ячменя, пошел дальше, к неровным наростам оставшейся от войны траншеи, вслед за ним карабкался черный автобус, неровно гудя на низких передачах; мотоциклисты, кренясь и отталкиваясь ногами, растеклись по полю и встали, охватив полукругом и «мерседес» обер-лейтенанта, и выключивший двигатель черный автобус, и тишина, тишина была разлита вокруг, под высоко замершим ослепительным солнцем, только, треща, перескакивали кузнечики с былинки на былинку…
Никто не видел в Сыровцах, что черный автобус завернул в поле, остановился у траншеи. Он хорошо был виден одному Конону с церковной колокольни, и что пришло ему в голову, когда он покатил над селом дрожащие в знойном мареве, надтреснутые шары чугунного звона: по-прежнему ли взывал к милосердию господнему или, прозрев, проклинал долго обманывавшего его бога? Качалось, раскалывалось огненное небо, и за селом, в редких полосках ржицы и ячменя, у самой траншеи, похожей на поваленный бурею древесный ствол, прокроило густое горячее марево автоматными очередями…
Артема Соколюка и Савелия Захаровича Ступака нашли в панском маетке, на цементном полу, полумертвыми, с искромсанными в лоскуты спинами и багрово-синими масками вместо лиц. Но жизнь все же теплилась в них, и все село двинулось в поле, к брустверу, — «мерседеса» не было там, не было и мотоциклов, стоял один грузовик, и солдаты кончали закидывать землей расстрелянных, отслаивая от бруствера тяжелые черные пласты…
Старая Якилина, мать Мелашки, торопившаяся в Сыровцы, будто почуяла страшную беду, не поспела увидеть в последний раз дочь свою и внучат — меньшенького Петрусика и большенькую Надийку. А к траншее уже не пустили: когда хлынуло туда село, издали затрещали автоматы, затрепыхали сухими бабочками огня, и сколько ни стояло вышедшее в поле, как на косовицу, село, немцы не уходили от траншеи, видно остались на ночь…
Подойдя к жутко молчащей под низким багровым небом хате, повалилась старая Якилина посреди улицы, загребая черными, как сгоревшая кость, пальцами раскаленную дневным зноем пыль. Она звала свою дочь и спрашивала с нее, зачем покинула ее Мелашка, зачем раскроила сердце тем, что мать дожила до смерти своей дочери… Неужто то не сон, неужто день светом занимался, а смерть уже шла за тобой?..
Не могла понять старая Якилина, как же не слепнут ее очи, если закрыты синие очи ее дытыны. Кричала, чтоб пустили к дочери — надо ж ей прибрать свое дитя, развязать ей тугие косы да закрыть ими бессовестно оголенные палачами белые плечи…
Все село стояло, оцепенев, над старой Якилиной, не поднимало ее с земли, не мешало беседе с дочерью. Мать стала на колени, опустилась на растоптанные, пропоротые трещинами пятки, рванула на себе сорочку — закатное солнце пепелило сухую, немощную грудь. Жалобно просила Якилина, чтоб нелюди взяли ее вместо Мелашки, подвесили за худые ребра, пусть кровь ее стечет по капле в горячую пыль за кровь дытыны…
Только теперь Якилина увидела вокруг себя угрюмые лица таких же, как она, старух и прижавшихся к ним ребятишек. Что ж они молчат, что ж не говорят, как впивались собаки в белые груди ее Мелашки? Она ж кровиночку свою пестовала, в чистой воде, в траве-любистке купала да проводила из хаты гнездо вить на тихое счастье детям своим, а ей судилось нелюдское палачество принять… Что ж ты, доченька моя, думала в тот страшный час? Кликала меня, матерь свою! А я не пришла к тебе… Ой, прости ж, моя голубонька, что я не услышала стонов твоих! Пусть мои ноги отнимутся и руки выкрутятся за то, что не прилетела к тебе, опоздала. Пусть мои уши кровью зальются и не услышат больше речи людской, если они не услышали зова твоего… Прости меня, прости, доню!
С убивающим душу холодом видела Якилина пустую, с мертвыми черными окнами хату дочери, и холод этот тлился в стоявших возле нее людей, и тогда прошел по толпе глухой женский плач: пустая черная хата говорила им о глубине вражьего разора. А Якилина кричала, что нет, что сейчас выйдет встречать дочка свою старую матерь, и вот уже с веселым гомоночком бегут по зеленому морожку детки, внучатки ее, припадают к груди светлыми головенками…
Но хата молчала, как домовина. И тогда старая мать убедилась, что правда ослепли ее глаза — попадали ж внучата в землю, один на одного, заломивши слабенькие ручонки в дикой боли… Не слышат меня, несчастную, не слышат…
Она встала, гневно посмотрела сквозь людей, простерла руки ко всей земле, теряющейся в вечернем багровом сумраке. Звала, заклинала, чтоб увидели ее сыны других матерей, чтоб ветер донес до них плач по их сестре. Пусть хоть один выйдет из огня, чтоб материнскими слезами лицо умыть.
Ветер! Ветер! Ветер! Не суши слез моих! Они выпадут росою в душу сынам нашим! На святую месть!
В этот вечер, в багровой тьме, в пропитанной самогоном духоте хаты, ударил в тесные стены еще один, последний в этот день, никем не услышанный выстрел. Кабук запоздало свел счеты со своей, не нужной ему и отвергнутой людьми, жизнью.
…И вот они, синие холмы. Солнце стремительно катилось вниз, когда она, миновав предместье, утопавшее в цветущих садках, начала плутать по сплетениям узких улочек и улиц, и наконец они привели ее в нагромождения больших каменных домов, холодно напомнивших ей тюрьму, которая навеки разлучила ее с Марьяном. Дома были равнодушны к ней, а люди сторонились, брезгливо глядя на ее темный, пропитанный потом, дурно пахнущий сак и старые чеботы, на тряпье, в которое был завернут ребенок. Наверное, они принимали ее за нищенку и делали вид, что не слышат, когда она, еле шевеля растрескавшимися в кровь губами, просила сказать, где ей найти приют.
От всего этого — от стремительно уходящего солнца, от молчания каменных домов и косых взглядов людей — в ней поднималось угрожающее чувство недостижимости того, на что она решилась в нечеловеческой борьбе с самою собой, — хоть колотись головой об эти проклятые камни. Но она вспоминала про свою дытыну, прислушивалась к слабому больному дыханию и снова бродила средь вечереющих улиц, чтоб живою донести родную кровиночку…
Шатаясь от усталости, давя в себе приступы голодной тошноты, она все-таки нашла то, что искала, вошла в низенький деревянный домик и опустилась на скамейку. В прихожей было тихо и тепло, из-за дверей убаюкивающе доносились детские голоса, и все поплыло, поплыло вместе с ней на этом островке уюта и покоя, и в смутном забытьи она видела перед собой мост со старым, изъеденным в труху настилом, и страшно билась под ним мутная весенняя вода, и она облегченно думала, что все осталось за тем мостом.
Но несчастная ее доля дотянулась до нее и оттуда.
Ее разбудили нянечки, одетые в чистые белые халаты, она обмерла перед этой небесной чистотой и стала протягивать им справку на ребеночка, повторяя и повторяя, что дытына ее крещеная, будто это и должно было все решить… Они долго осматривали ребенка, отстраняя ее справку, и в ней зашевелилась убивающая ее боязнь: не возьмут донюшку в приют… Женщины отводили от нее глаза, говорили, что она принесла им «смертную единицу» — девочку может спасти лишь материнское молоко. Их голоса еле проникали в ее мутящийся мозг, она ничего не могла понять, а когда поняла, встала со скамейки, выпростала вяло повисшие груди и выкрутила их, как выкручивают белье после стирки, — из сухих заскорузлых сосков не вышло ни одной капли.
Она говорила — и говорила святую правду, — что не совсем оставляет им своего ангелочка и — бог свидетель! — придет за ним, а сейчас хоть ложиться им обеим в могилу, потому что дытына «на ножки упала»… Но женщины, услышав про отнявшиеся ножки, испуганно попятились от нее, будто против них учинялось совсем уж неблаговидное ало. Она снова опустилась на скамейку и еще долго сидела, раскачиваясь и воя над, казалось, совсем бездыханным тельцем, оглаживая крохотные худые ступни, пока крупная в темном халате баба, мученически морща дряблое лицо, не вывела ее за дверь…
Она побрела по уходящей в гору булыжной улице, не видя перед собой ни одиноких прохожих, ни деревьев, испускающих таинственный свет цветения, ей было тошно и, как волчице, хотелось залезть в какую-нибудь нору — от людей, от домов, от самой жизни, заведшей ее в тупик.
Наконец дома расступились, и средь них был темный провал, и она пошла в сырой, остро пахнущий землей мрак, и в этом запахе волглой земли, травы, цветов было что-то нестерпимо памятное и близкое.
В сплошной темени она наткнулась на скамью, поставила на нее свою корзину, бережно положила ребенка, и стала делать то, что стала бы делать и при смерти — кормить свою дытыну. В корзине еще оставалось немного зачерствелого хлеба, а в бутылке плескалась на донышке вода, и она приготовила свое обычное хлебово, и ребенок, хныча, давясь, все же поел немного, и теперь ему надо было спать. Она все предусмотрела, отправляясь в дальнюю дорогу, и в другой небольшой склянке у нее был маковый отвар, которым она, как это делала в селе, стала поить свою дочь, чтоб скорее закрывались глазыньки. Спи, спи, а мать будет думать и думать о тебе долгую темную ночь…
И наступила тишина. И в этой тишине, в падающих с неба лунных столбах явились ей два юных существа — они шли к ней, взявшись за руки и пригибая головы под нависшими ветвями каштанов с бледно мерцающими свечами соцветий, будто искали что-то впереди себя и никак не могли найти. Да это же смилостивившаяся судьба посылает ей их!
Часть пятая