Зрение вернулось к Марийке: на полу было разбросано все, что тетя Дуня хранила «про свято», — ее венчальное убранство и «ризани» — платки, береженые Ульяне на приданое, и тут же валялся платок, отказанный ей, Марийке, — темное вишневое поле, и края, увитые листьями и черносливом. Марийку морозом пробрало от того, что она увидела, вернее, от безобразной обнаженности святой домашней тайны скрыни, и она чуть ли не обрадовалась, когда немец хмуро поглядел на содеянное им и, что-то сообразив, начал запихивать в карман опадающие тонкой шерстью платки.
Потом снова была тишина, тупая безысходная тишина, и, только когда перед Марийкой вдруг возникло неузнаваемо изменившееся лицо тети Дуни, она поняла, что теперь и наступило самое страшное. Глаза тети Дуни были невменяемо закачены кверху, безвольно отвис рот, казалось, она вслушивается во что-то падающее с потолка… Да, с потолка падали ритмические, хрустящие звуки, и Марийка снова стала слышать и видеть, она без труда услышала падающие сверху шаги: немцы были на горище… Приемник! Вот она, смерть, которую ждала тетя Дуня и о которой говорила Якову Ивановичу.
В это время здесь, в самой хате, совершенно нереально сидел немец на лаве у окна. Марийка будто впервые увидела этого немца — нет, это не он выкидывал из скрыни заветные тети Дунины платки, но, значит, все это время он был здесь, в хате? И однако же Марийка только сейчас, сквозь падающие на нее шаги, увидела этого немца — со стократ усиленной ее состоянием четкостью: он был немолод, и, казалось, ничто не занимало сейчас этого немца, кроме слабо колеблющегося в печи огня.
Он сидел на лаве, как-то очень не по-военному поставив между коленями свою длинную винтовку, и, подслеповато щурясь, неподвижно смотрел на вялые язычки пламени, и Марийку начала властно заполнять необходимость схватить со стены кухонный секач и раскроить еле прикрытый пилоткой череп с реденькой седой опушкой… Она просто не успела это сделать: немец, не выпуская из рук винтовки, поднял что-то и протянул Марийке — это была картошка, которую она безуспешно пыталась найти минуту назад.
— Нет, нет! — Марийка пятилась от картошки, от этой жуткой улики, и тетя Дуня тоскливо запричитала, все так же сидя у двери.
Но немец ухватил Марийкину руку и, неудобно прислонив к себе длинную как жердь винтовку, насильно вложил картофелину в ее ладонь. Поглаживая дрожащие Марийкины пальцы, жестами, мимикой изборожденного морщинами лица немец требовал от нее, чтобы она продолжала чистить и натирать картошку. Он показывал главами на потолок, мычал, пытаясь вдолбить ей какую-то простую и вместе с тем единственно важную для нее сейчас истину, и тогда сквозь глухоту, сквозь застилавший ее глаза туман к ней наконец просочилась, как ручеек, эта простая истина: немец понял, что на горище скрывается что-то чрезвычайно опасное для этой крестьянской хаты, а девчонка, потерявшая над собой власть — он заметил, как глядела Марийка на секач, — способна на любую глупость, и тогда в хату непреложно войдет смерть.
Немец… Немец… По усвоенному Марийкой жестокому опыту, это слово было синонимом черных, пустых киевских ночей, осыпающегося с неба праха, зажатого в руках дяди Вани отвратительно булькающего автоматного дула… И то, что произошло сейчас в хате, еще не скоро осознается Марийкой в истинном значении, ее жестокий опыт сделал лишь небольшую уступку: да, ей нужно взять себя в руки, иначе она все погубит.
И Марийка стала лихорадочно чистить картошку, думая о том, что если немцы не нашли приемник, то дядя Артем вернется в хату… А немцы уже спускались с горища, их голоса беззаботно бубнили в сенях («Не нашли!» — окончательно сверкнуло в уме Марийки) — вызывали этого непонятного ей человека с длинной винтовкой в руках. Он в последний раз взглянул на Марийку, ей показалось, одобрительно улыбнулся и пошел из хаты. И еще тихо покачивалась, поскрипывала незакрытая дверь, а Марийка уже бросилась к ничего не соображавшей тете Дуне, обняла ее с озаряющим душу ликованием — не нашли, не нашли немцы приемник, и дядя Артем вернется в хату!
Она выбежала на улицу, обогнала бредущих к панскому маетку немцев, но сзади проколол ее острый возглас:
— Цурюк![5]
Она вернулась во двор и — уже в спину — увидела юркнувшую в хату тетку Ганну.
— Ой, людоньки! Ой, що ж не робыться? Ой, Дуня, це ж добром не кончится, чует мое сердце! Куды ж они потяглы Артема?! Не давать треба було! Встать грудьмы и не давать! Або берить мене! Всих берить нас! Замордують! Замордують людыну!
Тетя Дуня никак не могла прийти в себя, только безвольно отмахивалась то ли от крутящейся осой Ганны, то ли от еще витавшего перед глазами призрака смерти.
— Со всего села людей ведуть в маеток! — не унималась Ганна. — Ой, лышенько: Мелашку с диточками повели. Дениса не нашли, убежал, так они Мелашку с дитьмы взялы, потяглы в маеток!
«Как убежал?! Куда он мог убежать?!» Заслоненный на время тем, что творилось в хате, перед Марийкой снова встал лениво прохаживающийся у речки немец. Как же мог убежать дядька Денис? В ее мозгу в одну секунду прокрутились все возможные варианты его исчезновения: он мог уйти только через сад, через огороды, низом, в луговину, в глинник, — больше некуда. Но на этой воображаемой линии тут же торчком встал немец с автоматом на шее… В хате делать Марийке было нечего, а когда вышла во двор со стучащей в голове мыслью: «Дядька Денис убежал!» — сразу попался на глаза ей хлев с темными провалами в крыше: оттуда видны — в обе стороны — и улица, панский маеток и огороды, вышагивающий возле речки немец…
Отдаленное сладкое чувство скользнуло в Марийке на горище хлева, где они с Ульяной когда-то любили коротать теплые летние ночи. Скользнуло и пропало — таким неузнаваемым стало горище: слежавшееся сено запеклось плесенью от дождей, сеявшихся в дыры, и сейчас ветхая крыша источала неприятный затхлый дух.
Все забыла Марийка, когда как на ладони увидела низкие, в пятнах обвалившейся штукатурки стены школы, отступившие в тень столетних осокорей. Ульем роился панский маеток: отрывистые голоса немцев, взвизги рвущихся с поводков собак, причитания женщин, толпой стоящих в отдалении, их не подпускали к маетку, гнали тычками автоматов, — все гудело, бурлило под набиравшим знойную желтизну небом, только задумчиво, молчаливо стояли осокори, уйдя ввысь от земной сумятицы. За низкими, грязными стенами, внутри, был дядя Артем — «Замордують людыну!..».
Марийка не заметила, что вышла со двора тетя Дуня, а увидела ее, когда та уже подходила к толпе женщин с пугливо прижавшимися к ним ребятишками — прямая, худая, раскачивающаяся, как под ветром… Марийка и сама была бы уже там, но какая-то сила приковывала ее к горищу — да, да, дядька Денис убежал! Марийку бросило к другому, обращенному на огороды провалу в крыше, ее как отсекло от гудящей, знойно роящейся улицы…
Здесь было тихо, ветви сада неколеблемо застыли, обсыпанные яблоками, и таким миром веяло от этих ветвей, от высоких, еще лимонно зеленых конопель, от сбегающих к реке грядок, но там, там, возле капусты, у самой реки, по-прежнему торчал немец с автоматом на шее, и тишина была жуткой. Марийке снова захотелось окунуться в то, что происходило на улице, но что-то в этом немце начало меняться; почуялось Марийке: кто-то невидимый за тынами и хлевами, вероятно его сосед по оцеплению, стоящий возле белесо опавших в солнечном блеске верб, звал немца к себе, и ненавистно маячившая в глазах фигурка выражала растерянность: идти или не идти… «Иди, иди!» — стонала Марийка, и знала бы она, на что посылала терзающегося между властью долга и иной, не меньшей властью, нервно топчущегося у капустных гряд поганца…
И он пошел, озираясь на хаты, чтоб ничего не случилось в его отсутствие, и уже скрылся в невидимом Марийке пространстве за тынами и садами, и, мысленно следуя по линии его торопливого движения, Марийка задержалась на светлом клочке конопель. Она еще не осознавала, что это конопли тетки Мелашки, но заметила в них какое-то движение — будто медленный ветерок прошел, разводя и клоня надвое стрельчатые верхушки… Денис!
Нагнувшись, неловко загребая ногой, Денис, в предательски белеющей рубашке, метнулся в огород тетки Ганны, и другую конопляную латку прорезал ветерок, и с затаенным дыханием увидела Марийка — затрепетали, хрустко ломаясь, конопли тети Дуни, будто горячее дыхание Дениса дошло до нее.
Замлевшая в зное зелень сада заслонила его от Марийки, но она уже угадала мысль Дениса: дядя Артем, всегда холивший свой сад, проделал когда-то канаву для стока вешней воды, и по этой канаве Денис уйдет в заросли очерета, в котором еле пробивается иссушенная жарким летом речка, а за ней пойдет луговина с высокой некошеной травой, за луговиной — глинник… Вот когда только смог уйти Денис, и в эту минуту Марийка неосознанно испытывала превосходство перед теткой Ганной: тетка Ганна только слышала звон! И тут тоже Марийка не знала, чем в конце концов обернется то, что вызвало в ней наивный импульс самолюбия…
То распадалась, то снова смешивалась перед панским маетком толпа, и Марийка стояла рядом с тетей Дуней в раскаленной дорожной пыли, томясь вместе со всеми, уставясь в глухие каменные стены, из которых не проникал ни один звук. У забора, в тени, топча рано сожженные солнцем листья осокорей, ненужно, отторгнуто стояли с винтовками полицаи и Франько — их тоже не подпускали к маетку, а Кабук, видно, был там, внутри… Марийка успела узнать, что в маетке еще были поп — отец Трифон и сельский лекарь Савелий Захарович Ступак… «И их взялы?» — «Та ни, нимци вызвалы». «Вызвали!» — отдалось в Марийке, и забрезжила надежда: подержат и отпустят, и дядю Артема, и всех отпустят, — и она уже видела, как все будут расходиться по хатам, держа друг друга под руки.
И в это время толпа ахнула, заколебалась — тупо молчавшие стены наконец разверзлись: из ворот вышла Мелашка в сопровождении офицера и нескольких солдат. Младшего, Петрусика, она держала на руках, он плохо оправился после болезни, светлая головенка падала, семилетняя Надийка шла сама, недоуменно глядя в толпу, не узнавая никого.
Мелашка высоко держала голову, следы истязаний не коснулись ее царственного лица: видно, немцы, рвавшие на ней сорочку — она спадала с круглого, ослепительно белого плеча, — не дотянулись до этого будто оттиснутого на крупных екатерининских деньгах лица, руки дрогнули.
Офицер выкликнул еще двух солдат — из тех, кто держал собак на поводках, и Мелашку повели к ее хате.
Толпа колыхнулась, и многие, Марийка тоже, потянулись за ней, офицер, перекрывая визг и лай собак, крикнул по-русски с заметным картавящим акцентом:
— Разойтись!
Но, что-то решив про себя, слепо повел по толпе белыми глазами:
— О, нет, нет… Можно идти, смотреть. Русским мало хлеба, им нужны зрелища.
Неожиданно Марийка увидела около офицера Кабука, вернее, то, что осталось от Кабука — упавшие плечи, землистое лицо, неподвижно погасшие глаза. Он что-то еще пытался объяснить офицеру, видно, то, что не смог объяснить при допросе.
— Дозвольте, господин обер-лейтенант, — бормотал Кабук, отскакивая от бросавшихся на него откормленных, чуть ли не чувствующих свое германское превосходство овчарок. — Дозвольте, я найду его. Тепленьким представлю.
— О, нет, нет, тебе нет веры, Кабук.
Мелашку ввели в ее собственную хату, и здесь, в сенях, внимание немецкого офицера привлекло никогда не виданное им сооружение, состоящее из ровно стесанного, отполированного долгим употреблением бревна и выдолбленной из толстого полена колоды. Собаки по-прежнему рвались с поводков, они чертовски надоели ему своим визгом, он приказал убрать их, солдаты затолкали собак в комору, а офицер все разглядывал странный станок, занимающий всю стену, и, должно быть, признавался себе в том, что ему, известному в своем круге специалисту по России, эта страна преподносит все новые и новые загадки. Женщина, которая могла бы иметь успех среди офицеров германских оккупационных войск — и он говорил ей об этом на допросе не ради его бескровного завершения, — обитает в жалкой глиняной хижине, в дикой глуши и ничего лучшего не хочет, с невообразимым упорством отказывается сказать, где ее муж, по словам старосты, человечишка, не стоящий доброго слова, не годный к военной службе инвалид, прозванный на селе «косолапым». Поистине надо съесть пуд соли, чтобы узнать этих людей… И теперь вот это диковинное орудие, созданное при помощи одного топора!
Он наступил на бревно — другой его конец приподнялся, снял ногу — в углу тупо бухнуло.
— Староста!
— Слушаю, господин обер-лейтенант.
— Что есть это?
Кабук объяснял, торопливо, комически пожимая плесами и кивая на Мелашку, на столпившихся в углу женщин, — темнота, мол, ничего не попишешь, и не след обер-лейтенанту копаться в деревенском дерьме, а нужно идти в маеток, где ему приготовлен прекрасный обед, все остальное доведет до конца Кабук… Офицер слушал внимательно, отслаивая психологическую оболочку, которой Кабук увивал свои слова, и за сосредоточенно роняемыми «Да, да…» уходил в очень важную для него суть… «Да, да…», «Да, да…».
А Марийка, стоявшая вместе со всеми у двери, видела далекий, немыслимый, как в сказке, день: она идет по улице с полумиской мака, покрытой тетей Дуней чистым рушничком, — в ступе толочь! И дышащая вкусным мучным запахом прохлада этих сеней, и, как детская игра, до замирания сердца раскачивание ступы босыми ногами, и взмывающий и падающий солнечный двор с запряженной повозкой и дядьком Денисом — он улыбается Марийке своим добрым, в оплетке белых морщинок, лицом…
И вдруг ее как оглушило: немецкий офицер, поняв наконец, «что есть это», хохотал, задрав к потолку белые глаза, забыв о недоуменно глядящем на него Кабуке, о притихших у двери женщинах, силящихся понять значение приступа его веселья, о собаках, томящихся в обидном заточении в коморе, о заплакавшем от его хохота Петрусике и даже о самой Мелашке с ее полным ненависти взглядом…
Да, да, он знал об отсталости русской деревни… Но, черт побери, как бы он хотел, чтобы профессор Граубе, читавший в спецшколе историю России, увидел вот эту ступу. Ступа! Он повторял про себя: «Ступа, ступа», и на ум ему пришла наконец русская пословица о толчении воды, и теперь он уже зло, истерически смеялся над собой. Да, да, над собой. Да, да, группенфюрер совершенно вправе быть им недовольным. Да, да, совершенно вправе: не кто другой, как он, занимается столь неблагодарным делом — толчет воду в ступе в сволочной русской глуши, по тупости своей не могущей осознать, что армия фюрера в Сталинграде! О, видит бог, он не хотел того, что сделает сейчас с этой отвергшей его красоткой… И эти свиньи жаждали зрелища — они его получат.
Он оборвал хохот.
— Где твой муж?! Где, партизанская ты гадина?! Где?!
Румянец залил лицо Мелашки, как от пощечины, подбородок сморщился.
— Я ж сказала вам: в гости поехал, в Глуховцы, вчера еще…
Ну да, конечно, одна и та же версия. А этот переводчик, как его, Франько, что ли, видел его во время вступления в село. И уйти не мог — село оцеплено… О, видит бог, он не хотел этого, не хотел…
Он что-то сказал солдатам по-немецки. Те непонимающе вскинули головы, и офицер повторил, нервно расчленяя слова. Солдаты засуетились, ища что-то, и, не найдя, начали снимать с себя ремни, крутили в руках собачьи поводки, один вырвал у Кабука совершенно ненужный ему кнут, и Марийка еще не поняла ничего, только под волосами у нее прошли мурашки от Мелашкиного срывающегося крика…
Ее валили, ломая крупное белое тело, на ступу, прикручивали ремнями, собачьими поводками, вырванным у Кабука кнутом к бревну, и из того давнего солнечного дня услышала Марийка, как Мелашка говорит своему Денису, чтоб убрал из сеней давно отжившую свой век, надоевшую ей «дыбу»: вон когда аукнулось!..
Марийка с ужасом начала осознавать то, что происходит у нее на глазах, она только не могла осознать, зачем они это делают… Ужас был в том, что она одна знала о побеге Дениса и одна должна испытывать муку молчания.
Ступа ходила, скрипела, в углу глухо, рассерженно бухал толкач, пока наконец Мелашка не была распята окончательно, и тогда офицер, наступив на конец бревна, поднял его так, чтобы все видели ее безобразно изломанное тело, обвел остолбеневших женщин белыми глазами.