Белые птицы вдали (сборник) - Грешнов Михаил Николаевич 6 стр.


— Маты-богородица! — простонала тетка Дуня.

Дядька Артем сграбастал сначала тучного Якова Ивановича, потом скромно, будто бы даже виновато улыбающегося Константина Федосеевича, глянул блуждающими глазами на Марийку:

— Беги за хлопцами!

И она, забыв о конфетах и лентах, преданно смотря на дядьку Артема, уже высвобождалась из рук Зинаиды Тимофеевны, но тетка Дуня замахала на обеспамятевшего мужа:

— Ни, ни, ни! Вечером хлопцы придуть!

Он застонал, но сдался. Переваливаясь, подошел к окну, хлопнул по створкам, чтобы в хатах своих услышали хлопцы пусть и поздний, но все-таки праздник Артема Соколюка!

К вечеру, пока сестры ходили по саду, дивясь на ломящие ветви яблоки — на красную, веселую титовку, на плоский, как тыква, зеленый, с одной алой щечкой, шлапак, на крупную, будто кровью налитую сливу-кобылюху, не оборванную до гостей, — пока осматривали хозяйство, не забыв о превращенном в розового пупсика Франьке, пока, обнявшись, гуляли по лужку, по притихшей к осени речке, мужчины соорудили в саду большой артельный стол и лавы, вынесли туда же приемник, который хоть и потонул, потишал в пространстве и сельских звуках, а все же и там непрерывно исторгал музыку, созвучную общему приподнятому настроению.

Начали собираться приглашенные. Первыми пришли дядька Денис с женой Меланьей. Он — в белой сорочке, рукава перехвачены резинками, она — в оголившей белые плечи, мелко присборенной на высокой груди, вышитой сочным орнаментом кофточке, статная, молодая, независимая; сразу бросалось в глаза внешнее несоответствие ее и дядьки Дениса, впрочем ничуть не подчеркиваемое теткой Мелашкой. Она скромно держала в руках мисочку, покрытую рушничком: по неписаному закону Сыровцов женщины никогда не приходят в гости с пустыми руками. Тетка Дуня пошла навстречу Мелашке, расцеловалась с ней, она очень ценила ее за строгий, ровный нрав — «порядна людына».

— О! Меланья Трофимовна! — со сдержанным восторгом, с затуманенно отпечатавшейся в глазах давней симпатией двинулся к ней и Яков Иванович. Он обернулся к стоявшим рядышком, одинаково маленьким Поле и Зине и уже другим, притворно оправдывающимся голосом воскликнул: — Вот это, я понимаю, украинка, а! Не то что вы!

Он рассеянно обнялся с дядькой Денисом, польщенным вниманием, оказанным жене, снова приступил к Меланье с каким-то скрытым правом:

— Ну как, споем сегодня?

Она ответила скромно, с достоинством:

— Заспиваемо, Яков Иванович.

Пришли тетка Ганна с Иваном. Дядька Иван тут же слился со всеми. Соседка была необычно тиха, виновато отводила глаза от тетки Дуни. Марийка увидела это: после того, что было на горище, все в ней обострилось, ничто не проходило мимо ее глаз и ушей. Она исподлобья глядела на гостью, и это заметила тетка Дуня, опять, как тогда, в коноплях, по ее лицу пропорхнула тревожная тень.

— Вон Василек идет, встречай, — сказала она Марийке.

В калитку и вправду входил Василек, издали улыбаясь Марийке. Она медленно пошла к нему, прижалась, будто ища защиты. И там они встретили дядьку Конона, за которым, как овца за хозяином, шла его неприметная жена. Дядька Конон вытягивал куриную шею, что-то выискивал глазами за тыном, в саду, норовил проскользнуть туда сквозь строй встретивших его мужчин и, когда все направились к столу, на котором уже появилась кое-какая снедь, остолбенело встал перед приемником, о котором ему, конечно, доложили его юные разведчицы.

— О! Точнисенько такий у кума, у Кииви… Сам чув, як службу правили. — Он так и замер с вытянутым к приемнику перстом.

Мужчины беззлобно рассмеялись. Яков Иванович поморщился, подошел к приемнику, стоявшему на табуретке, — антенна была закинута на яблоню, — включил, снова полилась музыка. Дядька Конон вздохнул сокрушенно:

— Э, ни… У кума службу правили по приймачу. О!

Яков Иванович мотнул головой, будто муху отогнал, но стерпел, промолчал.

— Сидайте, дорогие гости! — уже приглашала тетка Дуня, в последний раз придирчиво оглядывая стол. — Артем, неси ж свои сулеяки.

Все расселись. Яков Иванович сидел рядом с Меланьей — он ведь с ней спивать будет, — остальные расположились по парам. Марийка стала протискиваться между матерью и отцом. Те потеснились, и она, возбужденная, сложила руки на столе.

И началась добрая трапеза.

Нарастал за столом одобрительный гул по мере того, как отведывала компания сахарных на разломе помидоров, рубчато проступающих салом домашних колбасок, на чесночке да на перчике, принесенных теткой Мелашкой… Пробовали самолично изловленных дядькой Иваном, а теткой Ганной зажаренных в сметане карасиков, сладко покряхтывали от Дуниного «кваску» — истомленной в соусе картошки с курицей, от ее же яишни, запеченной в макитре, от ее же цыплят, опять-таки зажаренных в сметане, от ее же, в ликование приведшего Якова Ивановича, холодного, только из погреба, кисляка — он нераспадающимися белыми маслянистыми глыбами стоял в тарелках, откинутый из глечиков… И все это — под знаменитые Дунины малосольные огурчики, повитые укропом в сееве рубленого чеснока, прохладные, сочно раскалывающиеся под зубами, под свежесоленые грибки рыжики да под щедро подливаемые дядькой Артемом сливяночку и вишняк! Подан был и его мед в нарезанных полосами сотах — для удобства употребления, а к меду — и печеные яблоки, и топленое, с толстой золотой корочкой, молоко в глечиках, и яблочный пирог — струдель…

Тетка Дуня не успевала кланяться на отпускаемые ей комплименты, ее лицо было одухотворенно утомлено: не зря три дня с ног валилась, а то ведь гость немного гостит, да много видит. И что ж! У нее не хуже, чем у людей, такого и Кононову куму, поди, не снилось в Киеве в его хваленом дому.

Лицо Якова Ивановича напряглось, побелело в отъединившейся от стола задумчивости, и он рокочуще-тихо, будто вспоминая что-то свое, повел:

Ой, зийди, зийди, ясен мисяцю,
Як млыновэе коло.
Ой выйди, выйди, серце-дивчина,
Та й промов до мене слово.

Все за столом притихли. Яков Иванович держал руку за спиной у Меланьи, но не касался ее, ладонь ходила над близким, еле прикрытым кофточкой белым женским плечом, будто обжигаясь, боясь и в то же время призывая к чему-то. И Меланья вместе со всеми, но выделяясь из всех сильным, ровным голосом, вступила в предложенное Яковом Ивановичем действо:

Ой як же мени та выходыты
И с тобою говорить.
Ой, шумлять-гудуть злыи людоньки,
Хочуть бо нас разлучить…

И еще долго шла исповедь двух сердец, близкая всем и прилагаемая всеми к своей жизни; этой близостью, наверное, и живут в народе песни, исходящие из незамутненного временем источника, и пусть душа иссечена другой болью и радостью, а боль и радость давно ушедших в землю, но молодыми оставшихся в песне людей откликнется и в этой душе… И уже кончилась песня, растаяла в легких, как перышко, сумерках сада, под еще не начавшим гаснуть небом, а за столом стояла тишина, и в ней перепархивал осторожный говорок, подчеркивая вызванную песней тревогу.

— От скажи, Яков Иванович… — вдруг как торчком встал голос дядьки Конона.

Яков Иванович недовольно поглядел на него, убирая руку от плеча Меланьи.

— От скажи, хлопци мне не верють: ты сам чув, сам чув, як по приймачу службу правлють? От скажи им!

Иван с Денисом переламывались от смеха, а Ганна сузила на Конона глаза:

— Повадышься до вечирни — не гирше харчивни: сегодня свеча, завтра свеча, да й кожух с плеча.

— Як это, як кожух с плеча? — запротестовал дядька Конон.

Жена его, видимо уловив в словах Ганны прозрачный намек на бедность ее с Кононом хозяйства, испуганно глядела то на нее, то на мужа.

— А так, Конон Филиппович! — Яков Иванович даже подпялся над столом в затянутой ремнем диагоналевой гимнастерке. — «Чув» да «чув»! Я-то чув, вот чув ли ты? Про крейсер «Киров» чув? Про танк «Клим Ворошилов»? Про пикирующий самолет? Вот на что молиться надо, Конон Филиппович. Ты хоть и Конон, а того канона не разумеешь: на бога надейся, а сам не плошай. Ты слышал по радио, как за рубежом службу служат… А там ведь не только церковным крестом-то машут, а и другим — фашистским. Гитлер на нас зубы точит — этого ты не слышишь. А пасть у него железная, Конон Филиппович, не успеешь перекреститься — кости хрустнут, уж кое у кого хрустнули. Вон, недалеко, чехи, поляки стонут… Голландия, Бельгия, Норвегия пали. Да что там, Париж пал, Франция, не помогли молебны. Понял, Конон Филиппович?

Конон молчал.

— Дымом, войной попахивает. А ты — службу! Не то чуешь, Конон Филиппович.

— Правильно! — крякнул дядька Артем.

И все кивками головы, осуждающими Конона взглядами подтвердили вывод Артема Соколюка — он-то знает, он старший среди всех, да ведь о том же и ведут долгие вечерние беседы хлопцы за огурчиками тетки Дуни. Этим своим «правильно» Артем Соколюк утвердил, скрепил твердой печатью слова донбасского партийца Якова Ивановича Зелинского. Но Конон выскользнул из осуждающих его голосов и взглядов, сидел один с ничего не выражающим лицом, похожий на собственный перст.

Между тем Артем благодаря вишняку и сливяночке, расслабившим в нем напряжение, связанное с приездом дорогих гостей, а главное — с преподнесением ему приемника, впал в состояние вселенского умиления, которое наступало у него только в случае, если тетка Дуня теряла контроль за потреблением содержимого бутылей, презрительно называемых ею сулеяками.

— Одарка! Голубонька моя, иди ж до мэне, серденько мое! — Артем обнимал худые плечи жены своими огромными ладонями, намереваясь дотянуться губами до ее отворачивающегося лица. — Одарка!

Все знали слабость Артема, и все прощали ему ее.

— Одарка!

— Га видчепись! Людэй бы посоромився! — Тетка Дуня ерзала на лавке, краснела, было не ясно, осуждает или поощряет она мужа.

— Горько! — с понимающим смешком сказал Яков Иванович, и это было отпущением грехов Артема. А что ж, ведь и пошла вся собравшаяся за столом семья от него, от его любви к своей Одарке.

— Горько! Горько! — уже настойчиво подтвердили голоса.

Артем поцеловал зажмурившуюся жену, сам зажмурился в какой-то сладкой муке, поднятое к небу лицо залилось слезами. Он силился что-то сказать, но слов не находил.

— Поля, Зина, Мелашка! А ну, спивайте мою! — Артем так и стоял весь в слезах.

Женщины знали песню Артема, зачастили величально, будто свадебные колокольчики, забились голоса:

За городом качки плывуть,
Каченята крячуть.
Вбоги дивки замуж идуть,
А богаты плачуть.

— Одарка, сердце мое!

Вбоги дивки замуж идуть
С черными бровамы,
А богаты сидять дома
С киньми да воламы…

Никто не заметил, как над тыном, отгораживающим сад от хаты, появилась голова под форменной армейской фуражкой. Одна Ульяна заметила, вся засветилась, как днем, когда прижимала к груди туфельки, и выдохнула так же, как тогда: «Юрко-о!» Он начал строить ей уморительные рожи. Ульяна прыскала в кулачки и наконец шмыгнула к нему в калитку.

— Куды? — схватилась тетка Дуня, но, увидев Юрка, расплылась в улыбке. Хотела было пригласить его за стол, но он, поняв это, покачал ладонью перед лицом: мол, не надо, они с Ульяной гулять пойдут.

Что ж, дело молодое, и правда, какой им интерес толкаться тут, у Юрка отпуск кончается, и двинет скоро молодой лейтенант далеко-далеко, в неведомые края. Пусть помилуются последние денечки…

Ой, чи чула, чи не чула,
Як я тебе кликав…

Василек подошел к тетке Дуне.

— Пойду к своим ночевать, сестренка с братком еле отпустили к вам, а завтра опять в Киев возвращаться. Спасибо, теть Дунь, за все.

Она погрустнела.

— И Марийку заберете, панночку мою, останемся мы удвох со старым…

— А Ульяна?

— Что Ульяна! Молодий мисяц на всю ночь не святить… — Она снова подумала о том, что, даст бог, скоро наденет Ульяна белые туфельки «на пидборах» под белое невестино платьице. — Беги, сынку.

Конон с женой тоже подался до хаты: он впереди, она, с забитой, извиняющейся улыбкой, сзади.

В саду остались самые близкие.

Яков Иванович поднялся из-за стола, прошелся меж деревьями — в сухом сумраке неслышно, как пепел звезд, падали первые осенние листья. Бледными звездами было усыпано небо, а луг и речка потонули в смутном туманце, оттуда, через огороды, шел острый, как лезвие, холодок, и там, на лугу, печалилась девичья песня.

— Воздух у вас тут, а! — Яков Иванович, наверное, вспомнил свой шахтерский Донбасс, темные, маслянистые лица людей, выходящих из клетей. — Артем Федорович, спать только здесь, в саду.

— В садку, в садку або на хлеву, на свежем сене.

— Ой, дывиться, сестры, щось задумали мужики! — не преминула вставить тетка Ганна.

— Та куды воны динуться! — махнула рукой тетка Дуня.

Ганна показала лукавыми глазами в сторону луга, откуда доходила по-осеннему тихая, грустная девичья песня:

— Найдуть куды!

— Найдем, найдем! — еще хорохорился Артем. — Найдем, а, хлопцы?

— Горечько мое! — пропела тетка Дуня. — Ты уже б дорогу до постели нашел. А то еще вон до Франька попадешь.

Женщины рассмеялись, а дядька Иван решил поддержать мужской престиж:

— Добре, добре зараз на синци, на горище. Я и сам люблю иноди…

Тетя Поля подковырнула Иванову жинку:

— Ганна, как же ты не боишься мужа одного пускать на горище?

— Ага! Що я дурна! Вин на горище, а я драбыну сховаю, сиды, милесенький, як сыч. А пидставлю, колы сама вже захочу!

Все так и покатились со смеху, а Зинаида Тимофеевна притиснула к себе Марийку, защищая от слишком вольных слов тетки Ганны.

— От як нас жинки срамят! — посочувствовал дядька Артем своему другу, которого Ганна вогнала в краску.

Тот сокрушенно развел руками:

— Так на том же и Сыровцы стоят… На нашем мужском позоре.

И всплыла за столом дошедшая из старины история…

Жил да был своим хутором у шляха мужик с жинкой, горячего, если не сказать дикого, нрава человечина. Да и одичаешь: вокруг ни души, по ночам волки бродят возле хаты. Все села вокруг знали характер хуторянина, а все же, как случится беда в дороге — колесо рухнет, либо конь охромает, — заворачивают в одинокое подворье за помощью. Но уж склад хозяина знай, не то будет: вожжи в руках, а воз под горой.

Еще и потому был ярой натуры мужик, что рожала ему жинка одних дочерей, — нет помощника в хозяйстве, да и кому его передать, когда грянет последний час… А тут опять ожидается потомство — жинка дрожит, как осиновый лист, и сказать про свой страх некому. Под горой, у реки, в развалюхе жила бабка, прогнанная людьми за знахарство, травки да корешки собирала по лугам и лесам, той старушке и доверилась, она у нее трех девок приняла.

Вот уезжает хозяин по делам — зовет к себе повитуху. Ты, говорит, трех курочек в хате поселила, теперь давай петушка, а коли будет прежнее добро, ой, береги, бабка, ребро… С тем простились. А ночью и разрешилась жинка… двумя дочерьми. На всю хату ревет от своего горя. Но золотая оказалась голова у бабки: погоди, говорит, госпожой будешь над грозным мужем…

Возвращается хозяин — молчок о жинкиной провинности: не родила, мол, тебя ждет, а что рев на другой половине — мужицкое ли дело вникать в бабьи страдания. Подает чарку, собирает вечерять… Добре же он повечерял. С бабкиной приправой из неведомых корешков. Ночью закричал пуще своей жинки, зовет бабку: живот раздирает, поясницу, как супонью, стянуло. «Помоги!» — «Тебе, — говорит старуха, — помочь нечем: ты рожать будешь». — «Как?!» — «Так! Может, и даст бог петушка…»

От ужаса ли, от боли свалился хозяин без памяти. А утром очнулся еле живой — ребеночек в ногах мурлычет. «Кто?» — спрашивает. «Кто ж, — отвечает старуха, — девка, жинку корил, сам об то и ушибся…» — «А у нее кто?» — «И у нее девка, да с бабы что взять. Лежи, не вставай, потому как ты слабый, сыровый еще…»

В тот час и принеси заезжего мужика; спьяну или по дурости зацепил за тын колесом и повалил наземь. Обо всем позабыл хозяин, выбежал во двор, хотел свой суд свершить, да вспомнил бабкино предостережение. Опустил кулак, процедил сквозь зубы: «Ой, дав бы я тоби, як бы не сыровый!»

Назад Дальше