Лесничиха (сборник) - Владимир Николаевич Орлов 24 стр.


— Канал — большое дело, — подтверждает Семеныч. — Вместе с электром — огромная сила… Ты представляешь? Насосы по берегам! И не какие-нибудь дизеля, а электрические, чтоб воду не мазутить. И чистую, свежую — хоть на поля, хоть на фермы, хоть сюда в дома — всем хватит… А там, говорят, еще и другой замышляют канал — от Волги и аж до Урала-реки. Вот она, сила, против силы стихии! Против ее зла и безобразия! — восклицает он, грузно опуская на стол кулак.

Посуда звенит — сигнал повторить выпить, но бутылки пусты. Кто-то убирает их со стола, ставит еще, нераспечатанные.

Перед Якушевым близко то лицо бабки, то — Ивана Семеныча, то — управляющего и других людей. Всё близко не только расстоянием — родственностью, простотой. Крепкие, сильные люди окружают Виктора, даже бабка Пионерка уже не кажется ему особенно старой.

— И все же я с вами не согласен, Иван Семеныч, — хмельно и заискивающе-нежно склоняется он к Ситникову. — Не техника сама по себе, не электричество, не каналы делают жизнь, а прежде всего — люди. Такие, как вы. И как ваши товарищи.

— О себе не забывай, Львович, — хмуровато-смущенно ворчит Ситников. — А насчет нас… — расплывается в улыбке, — это ты верно. Тоже не дремали. — И советует с гордостью: — Поедешь на центральную, прежде загляни на Годыри — вот где понастроили! Дома все новые. А фермы!.. Современный животноводческий комплекс, — с удовольствием произносит он трудное слово.

— Я рад, — кивает Виктор. — Я это новое заметил еще знаете когда? Когда проезжал мимо развалин Кадыровой избы. Там, у развилка… Я рад, что старик вернулся к вам. Жив ли он?

— Кадыр? — переспрашивает бабка, в то время как Ситников снова мрачнеет и даже вроде бы отворачивается. — Уехал Кадыр, — вздыхает Пионерка. — Еще тогда уехал, как светло у нас стало. Но не к нам подался, а еще дальше куда-то. За Узень… И дочку свою забрал.

— Почему?! — вскрикивает Виктор.

— Не знаю, не знаю, — хмурится старуха, — дело это темное. Дружок, говорят, твой бывший натворил что-то. Да ты и сам небось понимаешь…

— Вон оно что… — Якушев долго молчит, уставясь в незанавешенное, темное, как глубокий колодец, окно. На улице загораются фонари; окно светлеет, но все равно кажется иссохшим колодцем. Аж глазам больно от этой сухоты, и они влажнеют.

— Да чего убиваться, Витя! — трогает кто-то его за плечо. — Выпьем давай лучше!

— Хватит. Ехать ведь. Работа…

— Нет, Львович, мы еще посидим с тобой, поговорим! — это наклоняется к нему Ситников.

— Потом, Иван Семеныч, потом. Специально скоро приеду сюда, наговоримся. Мне только вот что хотелось бы узнать… Неужели и правда он теперь начальник какой-то большой, руководитель?

— Это ты о дружке бывшем своем, о нашем то есть, землячке? — спрашивает старуха. И отчего-то досадливо машет рукой.

Мужики смущенно пересмеиваются. Кто-то вспоминает, как «Пузырь» — это он так о Сереге Седове — приглашал его выпить.

— А я не пожелал! — с немалой гордостью объявляет рассказчик. — Не захотел, хоть и дорогую посудину он ставил на стол! С кучей звезд!.. А я лучше с Витей — нашу, простую… Выпьем, Витя!

— Потом, потом… Почему же вы отказались с ним выпить? — спрашивает Якушев.

— А зачем он приезжал сюда, к нам в совхоз, в самую трудную пору? — вопросом на вопрос отвечает мужик. — Для чего? Себя показать? Машину свою? — И смеется зло — Пеной, видали его, торговал в Сарове, пивом, а ты — «начальник»! Плюнь тому в глаза, кто его так вежливо величает. Для латрыги какого, может, он и начальник, а для нас… Пузырь он, с тем и уехал.

— Действительно так? — поворачивается Виктор к Пионерке.

Старуха, посмеявшись невесело, ворчит:

— Каких только не бывает…

Известие это лишь на мгновение радует Якушева. «Чему я радуюсь?» — тут же обрывает он себя, снова и снова вспоминая, что Серега благодарил его за то «освобождение» от Сельэлектро. Искренне, истово благодарил… Только вот зачем ему надо было врать насчет своей служебной карьеры?..

Голова у Виктора кружится, он невольно встает:

— Пора…

Притихшей какой-то, смущенной толпой все выходят вслед за ним на улицу. Ситников неожиданно обнимает его, просит не торопиться.

— Надо, Иван Семеныч, надо. С утра завтра ответственная работа, — говорит Виктор, оглядывая свет в окнах и на столбах. И близко смотрит в глаза Семеныча, бабки Пионерки и всех остальных.

— Спасибо вам…

— За что же? — грустно отвечают.

— Может, отвезти тебя? Я Петюшке своему скажу, он отвезет, у него есть права, — тихо, снова обнимая его, говорит Ситников.

— Не надо, я пешком… Хочу пройтись, прогуляться. А машину… Пусть ее ваши к утру завтра подгонят, я буду идти потихоньку, идти и идти.

— Да ведь полсотни же верст! — поражается кто-то, но тут же получает напоминание: «Упрямый он, с характером». И никто уже Виктора не отговаривает.

Только Пионерка жалостно всхлипывает:

— Увидимся ли еще, сынок?

Он наклоняется, целует ее:

— Обязательно, бабушка, обязательно… До свидания!

Он переходит светлую полосу улицы и ступает в густую синеву между домами. Черное поле рядом с дорогой встречает его шуршащей тишиной. Виктор ориентируется по звездам, чтобы идти вот так, идти и выйти утром к Узенску, и чтобы можно было не спеша обдумать прошедший, такой сложный, день. И чтобы всё прояснилось.

Но уже сейчас, идя по выжженному, смутно освещенному звездами полю и вспоминая Серегу Седова, он видит его до ничтожности жалким и одновременно — вызывающим к себе жалость, словно тот выпил весь остаток своего коньяку, рванул напрямик через поля к областному центру и в тоске-задумчивости врезался в овраг или в русло сухой, невидимой даже вблизи, речки. И может, лежит теперь где-то, стиснутый искореженной сверкающей коробкой «Чайки», и вороны слетаются к нему… Не от хорошей жизни, видать, приезжал он в степь. На что же он рассчитывал?

ПОЧТА ИДЕТ

Скрип железного протеза сливается с визгом сухого, пронизанного утренним морозом снега. Деревня будто прислушивается к неровному Прониному шагу. Сам Проня — хилый, заморенный, с мелким, покрытым редкими волосенками лицом, а ногу соорудил тяжеловесную — впору таскать богатырю. Трубы, рессорное железо, болты, пружины, сапожная лапка — все пошло в дело. Идет Проня, подпрыгивает, откидывает ногу, переваливается через нее. Левая, живая нога — тонкая, слабая, обута в стоптанный валенок — такая скорбная по сравнению с железной…

Каждое утро Проня вылезал из утонувшей в землю развалюхи, озирался голодно по сторонам, расстегивал рваную телогрейку, как будто на улице жарче, чем дома, выпячивал грудку колесом и шел на работу. По пути, как всегда, заходил в мастерскую, выставлялся там перед совсем еще зелеными механизаторами, хвастал по-заячьи своей силой, рассказывал небыль о своих подвигах, потом брал у трактористов шприц-тавотницу и накачивал в протез добрую порцию солидола. И уж после этого, под хохот ребятни, двигался дальше, в совхозную конюшню, запрягать костлявую кобылу Дуньку: он работал почтальоном, а за почтой приходилось ездить в район.

Много тогда сменилось письмоносцев. Были и такие, что попросту сбегали. И осталась бы Куриловка без почтовика — кого заставишь разносить похоронки! Спасибо Проне, его простоте, безотказному характеру, а еще больше — болтливому языку. Когда сбежал последний, молчаливый, словно пришибленный, старичок почтарь, Проня ляпнул при всех в конторе, что сам бы он такого не позволил:

— Да это же дезертирство! Стрелял бы я таких!..

Все, кто был в конторе, грустно посмеялись: кто не знал, что Проня Цыплаков за всю свою жизнь не обидел и мухи! Но директор совхоза, человек сметливый, тотчас поймал его на слове:

— Вот и докажите, что вы не из таких. Что у вас хватит мужества разносить письма.

Проня — туда-сюда, заметался вроде, да народу, особенно женщин, в конторе было много — выпятил грудь, запетушился:

— А что! Не смогу?! Да я… — И пошел выхваляться.

Тут же, поддакивая и кивая, оформили его письмоносцем, хотя приходил он требовать должность молотобойца. В кузне управлялась за всех женщина — Пашка Зимина. Проню это очень заедало, он доказывал, что нельзя бабе поднимать кувалду: «Мужичье это дело!» — «Но ведь нет у нас мужчин», — отвечал директор. «Как нет?!» — изумлялся Проня. Но директор смотрел мимо него, думал о своем. Проня вздыхал и уходил: его не считали за мужчину…

И вот совсем для себя неожиданно Проня стал почтальоном.

Целый месяц бродил он от избы к избе, толкал ногой калитки и ворота, сиплым, перехваченным волнением и потому каким-то не своим голосом предупреждал:

— Почта идет! — И лишь после этого отворял дверь.

Когда выходил, придерживая на боку кирзовую сумку, следом несся, раздирая душу, бабий крик. Проня приносил людям горе. Но это обычно по вечерам. Днем он чаще разносил радость — солдатские, сложенные треугольником, письма. Не спеша, улыбаясь, отдавал их, топтался у порога, слушал, кто чего пишет, просил попить и двигался дальше, далеко обходя избы, в которые он постучит потом.

В сумерках, когда на дне сумки оставался лишь тонкий четырехугольный конверт (бывало, что и два, бывало, что и три), Проня тащился по задам, ежась, как вор, и в то же время подстегивая себя голосом:

— Огни проходил, медные трубы!

Громко, точно забивал гвоздь, стучался в дверь, всовывал в трясущиеся руки конверт и спешно уходил. И все равно его догоняло, сбивало с ног чужое пронзительное горе…

Проня сызмальства был круглый сирота, никого не имел из кровных родственников, и теперь поговаривали, что хорошо, мол, ему, не по ком плакать. Он и вправду сроду не плакал. Даже по себе. Когда-то, еще мальцом-заморышем, он был то ли подкинут, то ли сам приполз откуда-то из неизвестности, и сельский шумный сход решал его судьбу. Проня — так впоследствии назвали его — с трудом подымал свою мятую, с морщинками у глаз головенку (цыплячья шея почти не держала) и улыбался людям. Улыбался беззубо, как маленький дряхлый старичок.

Решили приютить, кормить его всем миром. Да только когда слишком много родителей, дите обычно растет без пригляду. Жил Проня в Куриловке свободно, ночевал то у одних, то у других, летом — так и вовсе под открытым небом, лазил, куда ему не следовало лазить, и по слабости тела срывался, падал, еще больше калечился.

Лет за восемь до войны попал в силосорезку. Затянуло его в горловину машины: какую-то гайку пытался подкрутить на ходу. Еле вытащили Проню Цыплакова, пришлось разбирать борта силосорезки. И снова не плакал, хотя всего искорежило.

Нога — это после, перед самой войной. Свалился Проня, будучи прицепщиком, с жесткой рамы плуга, попал под лемех. Вышел из больницы полным инвалидом. Прыгает на одной ноге, о батог опирается, а на лице все та же улыбка, только волосы поседели — в тридцать-то лет. Да еще появилась привычка выхваляться: «Я да я…» Героем себя ставил.

Началась война, и те, перед кем он выставлялся — молодые здоровые парни, — ушли на фронт. Многие сложили головы в первых же боях, сложили как герои. Замолчать бы Проне, призадуматься — уж больно жалкая была его фигура. Ан нет. Еще пуще, с отчаянным упорством доказывал он свою значительность.

Женщины только усмехались, когда он хорохорился в холодном клубе перед совсем еще сопливыми пацанами:

— Я тут один управлюсь по мужицкому делу! Меня бабы-девки знают!

Бедный Проня…

— А может, ты про куриц говоришь? — бесстыдно выкрикивали ребята и вспоминали, как сразу после вольницы исполнял он должность завптицефермой (тридцать кур и три петуха).

Проня делал серьезное лицо, молчал значительно. Как ни холодно было в клубе, как ни пустынно, а все, кто ходил сюда по вечерам, прячась от тоски, катались со смеху.

Потом он надолго перестал ходить в клуб: задумал протез. Сперва чертил на бумажке, затем мастерил — голова у него насчет механизмов работала. Хотел доказать, что мог бы заведовать и мехмастерской, а не только захудалым курятником. Но одно дело — щупать кур, там особой грамотности не требовалось. Другое — совхозная механика: трактора, комбайны, прицепной инвентарь, электросварка, то, другое, третье. С Прониным трехклассным образованием разрешалось ее только сторожить.

Как бы там ни было, своей богатырской железной ногой Проня лишний раз пытался утвердить себя на земле. Уж больно желал, чтобы его замечали…

А может, заодно он хотел показать опустившим руки, убитым горем женщинам: «Вот я какой — обрубок, а держусь! Звон от меня идет по земле!.. Чего же вы, такие здоровые, а духом упали и жить не желаете?!»

Стояло белое утро: сильный мороз, но тихо, безветренно — в Сибири это чаще. Были бы ветра — и вымерла бы жизнь. Проня вышел из своей избенки как обычно — постоял, поежился, будто не решаясь сделать первый шаг, потом широко распахнул ватник, вскинул голову и с силой выбросил правую ногу. Загадал: куда нога, туда и он. Нога — в мастерскую. «Ого! — подумал Цыплаков, криво — для себя — усмехаясь. — Железка-то требует ремонту».

И точно: где-то между ступней (сапожная лапка) и первым звеном, а может быть, выше, под коленной осью, дребезжала поломанно пластина…

Проня вышагивает серединой улицы, серединой же — он всегда так ходит — идет навстречу директор совхоза. Видать, из конторы. Егор Андреевич встает раньше всех — высокий, интеллигентный, родом из Москвы, в сибирских пимах и в малахае. Идет, задыхается, тяжело ему: легочник. Ездил бы, как раньше, верхом на коне — мигом бы обскакал производственные точки; но нет: принципиальный, наперекор болезни — кто кого! — ходит пешком. Таких людей Проня уважает. Еще издали срывает с головы шапчонку:

— Здравия желаю, Егор Андреевич!

— Здравствуйте, товарищ Цыплаков. — Директор крепко жмет ему руку, близко наклоняется. — Что с вами? — спрашивает тихо. — Что-то вы заскучали в последние дни, ссутулились. Уж не собираетесь ли убегать?

— Кто, я-а?! — изумляется Проня. И действительно, чувствует сутулость. Выпрямляется так, что косточка какая-то хрустит в груди, улыбается снисходительно:

— Что вы, Егор Андреич!..

— Вот и улыбка тоже… — вздыхает директор и шагает дальше, сделавшись хмурым.

Проня отворачивается. Идет к мастерской: надо срочно отремонтировать ногу, потом запрячь Дуньку и ехать за почтой. Дел по горло, а дни теперь такие короткие…

Он входит в недавно навешенные, новые, но уже чумазые ворота мастерской, быстро привыкает к полумраку, оглядывает «цех». У разобранного — одни колючие колеса — трактора копошатся два бывших детдомовца — Колька и Митька, пацаны лопоухие. В стороне, у заваленного железным хламом верстака, склонился в поисках нужной детали заведующий мастерской старик Привалов. Седая борода на щеках, если смотреть сзади, делает голову его круглой. А вообще-то он старик сухолицый, худой.

Вечно голодные и злые пацаны при виде Прони бросают работу. «Сейчас будет цирк!» — светится в их круглых глазах. Привалов недовольно оборачивается и тоже перестает двигать руками: хоть и старый, а зрелища любит и он.

Проня громко со всеми здоровается, перескакивает через разбитый мельничный жернов — только искры сыплются, как от наждачного круга. Громыхает по лемехам и дискам, останавливается.

— А где Ольга? — спрашивает.

Трактористы хором отвечают, что Ольга заболела, грыжа у нее какая-то образовалась. Проня выжидающе смотрит на Привалова. Неужто старик не догадается пригласить его на место слесаря Оли Окоемовой? Хотя бы так пригласить, в виде шутки…

Привалов молчит, попыхивает цигаркой. Сын его только вчера прислал письмо, и теперь старик недели две не будет заискивать перед почтальоном. А то всё: «Нет ли письмеца, Пронюшка?»

Проня вышагивает дальше, в другой «цех», где и кузня и электросварка. Где хозяйничает Пашка Зимина. У Пашки на фронте муж, веселый и сильный кузнец Володя. Давно не пишет писем, хотя бы строчку какую прислал, хоть бы слово одно. Пашка совсем извелась за последние дни, осунулась. Работала, стучала молотком без всякого интереса…

Назад Дальше