— И потом, как мне кажется, твое главное призвание — музыка. Ты не имеешь права размениваться…
Как в тот вечер, когда Валя отказалась идти на концерт, Виктор взбеленился. Сжимая кулаки, слегка наклоняясь вперед, он почти закричал:
— Помогать тебе? Ты этого хочешь? Да? Неужели ты думаешь, что ты такая уж хорошая-расхорошая? Я думал, что ты настоящий человек, а ты просто задавака. Настоящая. Патентованная!..
От злости и, вероятно, от презрения он стал задыхаться и уже не находил слов. Красный, стремительный, с огромными горящими глазами, он был очень красив, и не только внешней красотой. Красота была в его вспышке возмущения, в его внутренней чистоте и непримиримости, во всем, что окружало его и исходило от него. И все-таки была в этой красоте и надрывность, слабость. Валя заметила все, поняла, что окончательно оттолкнула от себя Виктора, и как-то странно, почти обреченно успокоилась.
— И ты извини меня за то, что я оторвал тебя от твоих сверхчеловеческих самолюбований. Но мне казалось…
— Ты неправ, Виктор… — устало прикрыла глаза Валя.
— Я всегда неправ! Всегда. Но лучше быть неправым, чем таким правым, как ты. Прощай!
Он круто повернулся, сорвал пилотку и сунул ее в карман. Потом рывком расстегнул воротник гимнастерки и зашагал к передовой. Широкие голенища кирзовых сапог плавно колыхались вокруг его тонких, длинных ног…
«Он сейчас что-нибудь натворит, — подумала Валя. — Надо остановить его, объяснить…»
Но ни остановить, ни объяснить она не могла. Она долго стояла в предрассветном лесу, слушая ленивую перестрелку и еще робкий, настраивающийся птичий щебет.
Потом пошла спать.
6
На Орел все время летели самолеты.
Они появлялись с первыми сумерками и, освещенные уже невидимым солнцем, серебряными капельками медленно проплывали над передовой. Чаще всего одиночками, реже парами. Но этих одиночек было так много, что на фронте чувствовали: назревают события. Какие — еще не знали, но все чувствовали: дальше так продолжаться не может! Война получилась слишком спокойной.
Вале некогда было вникать в прифронтовые разговоры: почти каждую ночь выползали к немецким проволочным заграждениям.
Ближе к полуночи самолеты летали особенно густо. Одни проплывали дальше в немецкий тыл, другие вешали пронзительно, оранжевые люстры над прифронтовыми станциями, и небо расцветало неслышными и потому особенно красивыми багряными цветами разрывов немецких зенитных снарядов. Третьи группы машин утюжили небо в ближнем тылу противника, и в неясном высоком небе медленно тянулись снопы разноцветных трасс, вспыхивали огоньки разрывов. Иногда под Валей вздрагивала земля, и через несколько секунд доносился глухой, как вздох больного, звук бомбового удара.
Это живущее, напряженное небо привлекало самое пристальное внимание, и смотреть на грешную землю было очень трудно. Но Валя заставляла себя следить за противником и слушать его солдат.
Зато противник, на которого был нацелен весь этот ползающий над головой, натруженно и деловито гудящий ужас, ничего не слушал. Разговаривал в траншеях громко, не таясь, и почти не наблюдал за «ничейной» полосой. Отрывочные фразы, кусочки разговоров постепенно складывались в нечто единое, и Валя поняла, что где-то недалеко готовится большое наступление и эту подготовку, по всем признакам, уже заметили русские. С каждым днем гитлеровцы все чаще и все злее ругали свое командование. Однако, ругаясь, все с большим уважением отзывались о советском.
Вале начинало казаться, что подходит наконец то время, когда обманутый офицерами вражеский солдат увидит, в какую грязную и безнадежную историю его втянули, и скажет: «Довольно! К черту!» После этого, как это не раз показывалось в довоенных картинах, он воткнет штык в землю, выползет из вонючих окопов и «лисьих нор», широко раскинет руки и побежит навстречу советским бойцам…
Эти мечты так захватили Валю, что она всерьез думала: а отпустит ли командование на такой случай запас водки, чтобы как следует встретить прозревших вражеских солдат?
Но самолеты гудели, вешали брызгающие огнем люстры и, когда в траншеях напряжение доходило до предела, швыряли бомбы и снова утюжили небо, невидимые и потому особенно страшных, к этому времени русские научились у немцев выматывать нервы противника. А немцы, хоть и ругались, хоть и кляли своих генералов, все равно цеплялись за свои траншеи и засыпали и самолеты, и передовую самыми разнообразными боеприпасами. И выковыривать врага из его не вонючих, а прекрасно отделанных траншей, землянок и «лисьих нор» было невероятно трудно: ведь и землянки, и траншеи строились не немцами, а руками мирных жителей. Их труд ничего не стоил, и гитлеровцы могли позволить себе роскошь отделывать свои позиции с великолепной немецкой домовитостью и аккуратностью.
В эти дни особенно сильно доставалось полковым разведчикам. Они то и дело ходили в поиски, теряли людей, но контрольного пленного, остро требовавшегося, кажется, не только армейскому командованию, а даже Ставке Верховного Главнокомандующего, захватить не могли: немецкая оборона каждый раз вставала каменной стеной, за которой дрогнувшие, но все еще очень сильные солдаты отсиживались без особых потерь.
Разведрота остро переживала неудачи полковых товарищей еще и потому, что знала: если не берут пленных они, прикажут брать разведроте. И некоторые признаки показывали, что такой приказ уже поступил и Онищенко с Кузнецовым уже готовят поиск. Но Валя и скупо жалующийся на вечный звон в голове, осунувшийся Осадчий по-прежнему сторожили проход в минном поле.
Валя думала о Викторе и об отце, который не спешил ее разыскивать. Она все чаще и чаще чувствовала себя заброшенной, никому не нужной неудачницей. Но от прежнего убеждения в своей почти старческой мудрости, от сознания прожитой жизни у нее уже осталось немного. Наоборот, она все чаще и чаще ловила себя на том, что ее привлекает зеркальце, что ей хочется как-то украсить свою уже вылинявшую от частых стирок гимнастерку, что ей хочется не то что повеселиться, а просто забыться, уйти от самой себя и от постоянного напряжения.
В свое время Кузнецов не разрешил ей жить в расположении разведроты: он считал, что одной девушке среди сотни мужчин будет неуютно, а мужчинам — и того хуже, и поэтому Валя по-прежнему обитала в девичьем общежитии. Она приходила с передовой, когда все уже уходили по своим рабочим местам, спала, когда они забегали днем, уходила, когда они возвращались с работы. Поэтому в пустующей и по-особому хмурой от яркого солнца избе ей было грустно. Солнце за окнами, цветы на столах — девчонки получали их от своих поклонников — звали ее в какую-то другую жизнь. Причем она старалась не признаваться самой себе в том, что эту жизнь она если еще и не знает, то уже представляет.
От сосущей тоски, от смутного страха, что она может сорваться и покатиться черт знает куда, Валя убегала к людям — в разведроту или на передовую. Народ там был веселый, откровенный, и среди этих людей ей легче было бороться за себя, остужать веселые, но не очень уж настойчивые наскоки ухажеров. Однако Валя не знала, что окопной молвой она давно связана с майором Онищенко и отбивать ее у такого молодого, интересного и уже старшего офицера считалось делом и трудным, и небезопасным. Но молва эта обходила Валю стороной, и даже осторожные и слишком уж замаскированные ухаживания, хотя и подстегивали Валю, но тоже обижали ее: за другими ухаживали смелее и откровеннее, вкладывая в это душу. А за ней — словно примериваясь, словно на пробу.
В особенно душный и поэтому тревожный вечер, когда густой настоянный лесом и разнотравьем воздух, казалось, прилипал к гортани, она сидела на наблюдательном пункте, ожидая приказа. Осадчий ничком лежал на траве, бережно уложив все еще вздувшийся лоб на ладони. Телефонист развалился за столиком и читал газету. Из недалекого батальонного тыла доносилось неистовое кудахтанье — курица Дуси Смирновой снесла яйцо. К НП подошли офицеры с соседних наблюдательных пунктов минометчиков, артиллеристов, саперов и гвардейских минометов. Все, как нарочно, молодые, в новых погонах и перешитых гимнастерках с высокими стоячими воротниками. Воротники эти, плотно охватывая крепкие шеи тоненькой белой полоской подворотничка, подчеркивая и оттеняя ровный загаре заставляли держать головы прямо, даже гордо. Да им и в самом деле было чем гордиться, здоровым, сильным, украшенным медалями, орденами и алыми полосками за легкие ранения.
Они шумно поздоровались, шумно, но беззлобно выгнали телефониста из-за стола и, продолжая свой давний разговор хорошо знающих друг друга людей, очень легко втянули в него смущающуюся и в то же время чего-то ожидающую Валю. Всех она немного знала, бывала на их наблюдательных пунктах, и все-таки в тот вечер все они казались ей новыми, пожалуй, даже красивыми своей молодостью, здоровьем и уже вошедшей в кровь шикарной фронтовой беспечностью в жестах и словах.
Невысокий, юркий артиллерист снял неуклюжую, сшитую из английского шинельного сукна «военторговскую» фуражку, любовно отложил ее в сторону — видно, что он гордился ею, — и сразу стал еще красивее и моложе.
— Что ж это вы, Валюша, больше нас не утешаете? Скучно же… — капризно сказал он.
Захлестнутая новым, тревожным и радостным чувством, Валя не заметила этого капризного тона и ответила первыми же словами, которые пришли, а может быть, и давно сидели в ней:
— Думаю, что утешать вас есть кому.
Ничего особенного сказано не было, но взгляд потемневших, теплых, лукаво и весело прищуренных глаз, необычный грудной голос уточнили намек, пригласили на рискованный, но веселый разговор. И офицеры, точно ждали этого приглашения.
— У него действительно есть утешители…
— Утешительницы?
— Почти… Ведь он в медсанбат зачастил, живот у него, видите ли, разболелся…
— Неостроумно, ребята, — покривился артиллерист. — И неблагодарно…
— Неблагодарно, это верно, — солидно согласился минометчик. — Но насчет остроумия…
— Да честное слово! — вскочил артиллерист. — Ведь я же не в медсанбат ходил, Валюша! Честное слово! Я в военторге околачивался. Достал три бутылки настоящего генеральского коньяка, который даже кладовщикам не всегда достается. А эти неблагодарные приписали меня к медсанбату. Несправедливо!
— Хорошо, вышла ошибка в привязке ориентира. Но ведь коньяк-то ты доставал у непьющих? Утешающих? Чего уж там — признавайся.
Артиллерист притворно прищурил маслянистые глаза и вздохнул:
— Но ведь я же для общего блага. Принес себя, так сказать, на алтарь. Вот, Валя, благодарность товарищей. Неужели и женщины такие же неблагодарные?
И шутки были плоские, и разговор, в сущности, казался никчемным. Но ведь не в шутках было дело, не в разговоре, а в том, что стояло за ними. И это неосязаемо тянуло к себе и Валю, и молодых офицеров.
— Генеральский коньяк свидетельствует, что женщины бывают благодарны.
— Три ноль в Валину пользу! — закричал минометчик.
— SOS! — поднял руки артиллерист. — Хенде хох! Гитлер капут!
Опять смеялись, говорили какие-то не очень умные слова, которые все-таки вызывали смех и новые шутки.
В разгар этого настороженного веселья в блиндаж вошли майор Онищенко и старший лейтенант Кузнецов. Офицеры вскочили и сразу же бочком стали выбираться на волю. Онищенко проводил их недобрым взглядом, недобро посмотрел на вытянувшуюся Валю и резко отвернулся к амбразуре. Старший лейтенант Кузнецов понимающе усмехнулся, снял автомат и, доставая карту из планшетки, громко приказал:
— Осадчий! Сегодня вы и Радионова можете отдыхать. Работа отменяется.
Валя потопталась, ожидая персонального распоряжения, не дождалась его и, нескладно повернувшись через правое плечо, вышла из блиндажа. Кузнецов сразу же закрыл за ней дверь.
Офицеры слышали кузнецовское распоряжение и окружили Валю.
— Послушайте, ефрейтор, если выпало свободное время, так это же грех не отвести душу. Ведь последние дни в тишине живем. А там, как загудит…
— Верно, а? Пошлем сейчас за вашей гитарой, коньяк у нас есть, закуска будет.
— У меня ординарец сморчков набрал — такую грибную солянку соорудим.
— Ну, вот видите, как все хорошо складывается.
— Тем более коньяк. Генеральский.
— Женская благодарность, так сказать…
Впервые в своей жизни Валя колебалась. Она щурилась, улыбалась, переступала с ноги на ногу и коротко, отрывисто смеялась.
«Ну что ж… что ж тут такого? — рассуждала она. — Если кто-то и считает, что я какая-то особенная, так он ошибается. Я такая же. Из того же теста. Почему я должна быть монашкой? Почему? Для чего? Чтоб убили? Ну и пусть… пусть… — вдруг мстительно подумала она, и на глазах у нее навернулись слезы. Но она по-прежнему отрывисто смеялась и переступала с ноги на ногу. — Пусть не любят. Пусть я никому не нужна… А может быть, вот этим нужна. Себе нужна…»
Ей было очень грустно, хотелось поплакать о самой себе, о том, что она собиралась губить, но мстительное настроение не проходило и даже усиливалось. Словно своей болью, своей слабостью она мстила не то Виктору, не то хмурому Онищенко, который явно спал с лица и утратил свой яркий румянец, не то еще кому-то, неведомому.
— Ну, ефрейтор, решайтесь, — лебезил артиллерист. — Три бутылки женской благодарности.
Он явно переигрывал, становился откровенно масленым и неприятным, но Валя старалась не замечать этого. И когда она уже почти решилась, старший сержант Осадчий сердито крикнул:
— Валька! Пошли!..
После школы еще никто никогда не называл ее так, да еще таким резким, почти презрительным тоном. Вначале она опешила и с растерянной улыбкой посмотрела на разом притихших офицеров, потом возмутилась, вспыхнула и сразу же поняла: все, что только что происходило и происходит, очень некрасиво и очень стыдно. Ей захотелось броситься бежать, скрыться от всех этих мужских взглядов, но она не могла этого сделать, по-прежнему глупо и жалко улыбалась. Гвардейский минометчик грубо сказал Осадчему:
— Не болтай, старшой! А то знаешь…
— А ты чего пугаешь? — вдруг окрысился Осадчий, и даже его вислые усы и те, кажется, встали торчком. — Ты кого пугаешь? Разведчика?! Валька, пошли!
Он решительно раздвинул остолбеневших офицеров, как маленькую, взял Валю за руку и дернул.
Она неожиданно покорно подалась, потом уперлась, словно спасая остатки своего человеческого достоинства. Но тут опять загалдели офицеры:
— Ты что, старшой, с ума, что ли, сошел?
— В штрафную захотелось?
Осадчий, не выпуская Валиной руки, обвел их взглядом, усмехнулся и кивнул головой на блиндаж НП.
— Познакомиться поближе захотелось? Я устрою, — и вдруг совсем иным, доверительным, даже заботливым тоном разъяснил: — Ведь с ним свяжешься — не забалуешься. Вам же лучше будет…
Он опять дернул Валю, и офицеры расступились. Валя не поняла сержантского намека. Ей было мучительно стыдно не только и не столько от выходки Осадчего, сколько от внезапно пришедшего сознания собственной нечистой слабости. Она двинулась за Андреем Николаевичем, но уже через несколько шагов, когда поняла весь ужас своего положения, резко дернула руку и быстро пошла вперед. Она опять не слышала, как гвардейский минометчик сердито, сквозь зубы процедил вслед Осадчему:
— Холуй…
— Брось, не стоит связываться… — беспечно ответил артиллерист, и все поняли, что связываться не следует не со старшим сержантом, а с майором Онищенко, которому молвой была приписана Валя.
Где-то совсем близко грохнуло несколько снарядов. Деревья глухо зашептались. Выброшенная взрывами земля, долго оседая, шуршала по листьям. Но на это никто не обратил внимания.
Валя все убыстряла и убыстряла шаг, то краснея, то бледнея, кляня себя и собственную слабость, то возмущаясь офицерами: «Они же на меня не как на человека смотрели, а как на игрушку», то Осадчим: «Дернул, как вещь. Да как он смеет?! Да кто он мне?!» Но ничто не давало ей успокоения. Наоборот, только подстегивало и подстегивало и без того натруженные на «ничейной» полосе нервы. Наконец они не выдержали, Валя упала на траву и заплакала исступленно и зло.
Осадчий догнал ее, потоптался рядом, растерянно развел руками и погладил усы. Лицо у него было доброе, озабоченное. Он опустился на корточки, осторожно тронул Валю, но она дернула плечом и всхлипнула. Осадчий присел на траву, потянулся было за куревом, потом подвинулся ближе и, подняв Валину голову, положил ее себе на колени. Валя попробовала было сопротивляться, но Осадчий силой удержал ее, и эта сила сломила Валю. Она стала затихать, и Осадчий, поглаживая ее короткие, мягкие волосы, на мгновение задерживая в корявых, толстых пальцах прядки с ярко блестящей свежей сединой, долго сидел молча.