Фронтовичка - Мелентьев Виталий Григорьевич 17 стр.


Тепло ее лица, плеча и груди постепенно проникало в него, и старший сержант чувствовал себя все неудобней и неудобней. Глаза у него прищурились, в горле комком перекатывался воздух, и ноздри курносого, чуть облупленного на весеннем солнце носа затрепетали. Он перестал гладить ее волосы и прерывисто сказал:

— Ты сядь… как следует… Хватит.

Валя покорно села, устало опустив плечи. Осадчий шумно вздохнул, расстегнул воротничок гимнастерки и, крепко нажимая, провел рукой по лицу.

— Ты вот что… Извини, конечно, меня, Викторовна. Может, оно и неладно получилось, но мне так думается, получиться и хуже могло…

Он помолчал, пытливо вглядываясь в безучастную Валю, понял, что она не возмутилась, и продолжал:

— Ты, Викторовна, в тот час словно бы не в себе была. На самом краешке от беды стояла.

— Какой еще беды?.. — попробовала слабо запротестовать Валя, но Осадчий сурово перебил:

— Сама знаешь. Не маленькая.

Валя вздохнула, утерлась рукавом и сорвала травинку. Автомат за спиной мешал ей, она зябко передернула плечами и стала кусать горьковатый стебелек. Осадчий остывал — улетучивалось Валино тепло.

— Беда с вами, с девчонками, да и только, — он покрутил головой и потянулся за табаком. — Все вроде спокойно, все как положено, а потом как шлея под хвост попадет и — понеслись. А куда — бес его кривой знает. Не одерни вас, не стукни — так ведь, черт те что наделаете. И реветь, однако, потом будете, и головой в омут кидаться, а ведь в тот час как зачумелые: прете и не мекаете.

Андрей Николаевич деликатно примолк, искоса поглядывая на Валю: не обиделась ли? Но она все так же сидела на траве и грызла стебелек.

— Ведь я почему так говорю? Потому что у меня с дочкой такая же вот ненормальность случилась. Всем девка выдалась: и видная из себя, и работящая, и училась, однако, хорошо. А в десятом классе, как скажи, опоил ее кто. Глаза запали, губы чуть до носа не вспухли, скулы врозь торчат, и во взгляде какая-то неопределенность. Да такая, что гляну в те глаза и самому вроде бы стыдно становится. По ночам то ерзает, так что кровать скрипом исходит, то ревет в подушку, а то, смотришь, песенки распевает, как дикая коза-гуран, выбрыкивает. И куда уж тут до работы. Мать посуду прикажет вымыть — нет ее. Гордая! Вспылит. А к корове или в огород — так ей там и вовсе вроде бы дела нет.

Смотрел я, смотрел на это дело, да и не выдержал. Был у меня хороший ремень, еще с той войны остался, ка-ак перетяну ее. Вроде бы прошло. И по дому закрутилась, и учиться лучше стала, а из взгляда эта самая неопределенность никак не пропадает. Как, скажи, талая вода на гольцах: то ледком подернется, то опять вскроется и так до зимы и достоится.

Гляну я в эту неопределенность и самому мне не по себе становится: ведь за что, спрашивается, взрослую дочь выпорол? Может, время ее подоспело? Опять же жинка под боком свербит: леший неотесанный, ты женской души сроду не понимал. У меня голова наперекосяк и пошла. Как же это я женской души не понимал, если тебя, старую дуру, отбил у нэпманского сынка да и своего же дружка-станишника отхороводил? Ну, поругались мы как положено, потолкались спинами, она себе в стене сучки считать начала, а я махоркой балуюсь. И вот, скажи, в бывалошное время, как в постели закурю, так жинка ругается. Ну, это верно, махра, она для постели вредная. Крупки с нее сыплются и то подушку, то еще что прожигают. Нет-нет, а паленым и нанесет. А тут моя разлюбезная лежит, носом хлюпает, но молчит. Мне бы с ней доругаться в самый раз было, но как вспомню дочкины глаза, так у меня внутри все колом встает…

В зеленом небе серебряной каплей плыл одинокий самолет. Нагретый за день лес, не утаивая, отдавал тепло, и дневные цветы запоздало закрывали венчики, а ночные — торопливо открывали их. Воздух — тяжелый, пахучий — кружил голову, настраивал на особый умиротворяющий лад. Валя, поджав ноги, опершись на одну руку, грызла очередной стебелек. Она казалась безучастной, но Осадчий знал: она слушает, ждет продолжения. И он, не глядя на нее, затянулся и, увлекаясь, продолжал:

— Чем, думаю, помочь девчонке? Ведь так она себе, если не голову, то жизнь сломает. Это злые люди выдумали, будто отцы за своих детей меньше матерей болеют. Отцы, может, еще крепче болеют, да вот по занятости не всегда высказываются. И опять-таки — глупое самолюбие заедает. Дескать, мне, мужику, да всякую там нежность показывать, сопли ребятишкам вытирать? Не мое это дело! А на самом деле у отца душа, может, даже мягче материнской. Недаром пацаны, когда маленькие, когда они не умишком, а душой на мир смотрят, завсегда к отцу больше, чем к матери льнут.

Это уж потом они вроде бы отходят. Потому что у матери главные богатства — и пряник, и варенье-соленье всякое. Вот они, стервецы маленькие, за эти самые богатства и подлизываются. А все равно, как обидит кто или дело какое настоящее, так к отцу бегут. Хоть бочком, хоть с опаской, а к отцу. И еще я тебе скажу, в чем тут секрет. Ведь матери ужасно хитрющий народ. Пока дите возле нее ластится, так и она вроде кума-министерша, а как только детишки нашкодят, так она к мужу: «Вот, не воспитываешь детей. Тебе б поспать да пожрать, а больше и дела нету». Ну, конечно, наговорит семь верст до небес, и все стлаником. А у тебя и так уж к детворе вроде ревность образовалась: к матери льнут, а на тебя вроде бы и без внимания. А ведь помнишь ты ихнюю ребячью кожицу, помнишь, как ихние волосенки пахли. И вот от такой детворячьей измены еще больше обозлишься. Ну и всыплешь ремешком… а то еще чем… Это уж потом, в хорошую минуту, разберешься: и не так вроде бы дитенок и виноват, как о нем матушка доложила, а уж выпорол. И повиниться нельзя: гордость родительскую держать надо. В общем, Викторовна, много тут ненормальностей всяких встречается, но сердце отцовское от того хуже не бывает. Это уж я тебе точно говорю.

Андрей Николаевич, конечно, не знал, что он делает своим длинным отступлением, не предполагал, на какие кусочки рвет он Валино сердце.

Она и слушала Осадчего и не слушала, а все равно верила каждому слову старшего сержанта, верила потому, что в эту трудную минуту осознания собственной слабости Осадчий вызвал перед Валей расплывчатый, но все равно любимый образ отца. Не могла она в эту минуту простить ему его уход от матери, его какую-то странную ошибку в жизни, которая привела его в тюрьму. Значит, не любил он дочку как следует, если бросил, если и потом не подумал о ней, жизнью своей и делами своими не обеспечил ей настоящую жизнь. И, упрекая отца и страдая от собственных, до этого никогда не испытываемых страданий, она все-таки не проклинала его. И не только потому, что у нее все еще теплилась надежда, что к ним на квартиру заходил именно отец и спросил не кого-нибудь, а как раз Валю, но еще и потому, что слова Осадчего, его необычно теплый голос укрепляли в ней веру в отца, во встречу с ним.

— Да-а, ворочался я, значит, со своим колом внутри, ворочался и в самом деле начал вспоминать свое прошедшее и разгадывать, знаю я эту самую женскую душу или не знаю, и чем она особенным от нашей, мужской, отличается. А опыта у меня и в прошедшем, прямо скажем, маловато было. Мальчонкой вроде бы в соседскую дочку влюбился, да пока собирался признаться ей в таком несчастье, она уже в девку вымахала, а я все еще сопливым оставался. Да вот моя разлюбезная. Вот тут и весь мой опыт. Так что такое богатство пересчитать недолго. Ведь как было?

В самом начале, когда я свою-то на гулянке приглядел, так я вроде бы за ней бегал, и надо мной ребята подсмеивались. Ну, потом, когда соперников отвадил, сходили мы в ближнюю тайгу, понюхали, чем черемуха пахнет, померзли под одним зипунишкой, хустками, или, по-русски говоря, утиральниками, или опять-таки платками, обменялись, и вроде моя-то разлюбезная и размякла. Даже, понимаешь, целоваться стала. Мне это поначалу очень стыдно было, а ей хоть бы что. Целуется, ну, скажи, хоть всю ночь напролет.

И напала на меня тут двойная думка. С одной стороны, прикидываю: не может того быть, чтобы она только со мной так целоваться изловчилась, ведь на что я парень крепкий, а и то едва дыхание перевожу. Видно, передо мной какой-нито учителишка при ней находился. И крепко это меня забрало, и я на нее вроде бы как на… ну, как бы это выразиться… Ну, как на плохую смотрю. А с другой стороны, гордость меня забирает: выходит, я парень хоть куда, раз она на меня так упала. Может, думаю, среди ихней сестры есть и какая другая, послаще? И скажи, паразит недорощенный какой был, сам-то с нею целуюсь, да еще норовлю кусочек счастья поболе отхватить, а сам, между прочим, на других девок уже не только заглядываюсь, а уж прямо-таки клинья подбиваю. И они, видно, меня заприметили и прикинули: раз она во мне вкус нашла, так, может, это и есть настоящий жизненный смак? Откликаться, словом, начали.

Так, Викторовна, всегда в жизни бывает. То тебя счастье и на шаг не подпустит, все только взбрыкивает да норовит по лбу стукнуть, побольнее, как вот меня намедни, а то, скажи, ты уж его и не зовешь, а оно само навязывается.

Ну, а моя разлюбезная ничего такого и не замечает. Глаза у нее, вроде как у моей дочки, неопределенные и даже еще чище, с сумасшествинкой. Ребята мне уж передавать стали, что и мать ее за косы таскает и отец чересседельником спрыскивал, а она, как оглашенная, за час до затемки на место является.

А я вижу, да не иду, еще с ребятами лишнюю цигарку перекурю и так это медленно, словно бы нехотя, появлюсь. Что ты, дескать, сударушка, неужели срок поспел? И скажи, голос-то у меня сменился, такой, знаешь, двойной сделался. Слова вроде бы и ласковые, почтительные, а голоском-то их и подпортишь, они вроде бы обидные становятся. Вот как у этого артиллериста. Видать, и он в той самой поре находится, когда ему все позволено и даже его фуражка дурацкая черчиллевского сукна и та девкам нравится. Вот он и выкаблучивается.

Говорил вроде бы и почтительно, а на факте — одно издевательство. И еще я тебе скажу, походка у меня в то разнесчастное время сменилась, стал задом вертеть. То есть вперевалочку ходить, как хороший кабан осенью. И думалось мне, что никогда такое время не кончится. Так и думал, что счастье это мне уже на вою жизнь через мои необыкновенные стати дадено. А ведь не замечал, идиот такой, что счастье от такого недоразвитого давно уже поворот дало и дело только уж так, по привычке, катится.

Я, значит, не замечал и даже еще больше куражу набирался, а моя разлюбезная уже заметила. Поперву все только плакала, а мне, понимаешь, и слезы-то ее нравились. Вот, дескать, как втюрилась, аж ревет. Вот, выходит, какой я герой. А потом задумываться начала и уж после этого как отрезала. Я приду, а ее нету, Я к ней на гулянке подхожу, а она от меня. Слезы на глазах, а все-таки в сторону. Ну, конечно, я вначале только усмехался: сама, дескать, прибежит. Никуда не денется. А у меня и без нее найдутся. И ведь верно, находились. Потому что жизнь-то по старой привычке катилась. Ну, то вдова, то так просто… гулящая. Привечали. Ну, конечно, те, кто поопытней, разобрались, какой я герой, а у нас бабы по заимкам да таежным станицам на язык острые и не больно стыдливые, вчистую все выкладывают. Заверну, бывало, на гулянку, а уж и девки надо мной смеются и, скажи, скромницы, скромницы, а видно, все как есть знали, смеются и уж глазами по-иному стреляют. И томности в этих глазах я уже не видел.

Ну, тут надо сказать, что и мои-то любушки временные не больно мне по душе пришлись. Как подумаю, кто их миловал, сколько губ они перепробовали, так, скажи, от души воротит. Я поначалу такую же тактику применил, все со смешком, с подковыркой, дескать, я тебе одолжение делаю. Но, гляжу, одна выгнала, другая матюков в спину натыкала, а третья и к воротам не пустила. А на сердце-то первая моя разлюбезная, мной только целованная, ну, скажи, как хорошая роза на перегное, так и расцветает. Я уж и так к ней подлаживаюсь и этак — ни в какую. Молчит, только плечом поводит.

И вот, Викторовна, скажи, какой наш брат мужик паршивый. Как была моя-то в девках, нетронутая, так ни один из парней к ней вроде и не пристраивался. И сопернички, правду сказать, легко отстали. Без злобы. Ну, там покрутится, может, до ворот проводит, а так — без особого внимания. А тут, как узнали, что она со мной погуляла — сам же дурак стоеросовый в прошлые времена от превеликой гордости растрепал, — так возле нее колом не прошибешь. Ходят, в глаза заглядывают, всякие посулы говорят.

Я как увижу это, так у меня все внутри переворачивается. Как же это, думаю, так? Мою и кто-то другой приголубливает. Днем еще ничего. Старики меня гоняют, покоя, роздыха не дают, а как лягу, ну, не могу спать. Вьюном по сеннику вьюсь, как червяк под лопатой извиваюсь. Как представлю, что у нас с ней было, как подумаю, что в этот же самый час такое же у нее с другим идет, веришь, Валя, волосы кровью наливаются, дыбом встают, до подушки не дотронешься, а в затылке, как, скажи, огнем кто жжет.

— А… в затылке?.. — испуганно вскрикнула Валя.

Старший сержант будто впервые увидел ее, уже лежавшую на животе, с аккуратно разведенным по обе стороны бедер снаряжением. Даже в зеленоватой темноте хорошо были видны ее широко открытые, испуганные глаза, реденькая челочка. И все ее тонкое девичье лицо казалось таким жалким, тронутым такими горестями, углубленными неясными тенями, морщинками, что Осадчий запнулся и подумал: «А может, не стоит бередить ей душу?» Но потом решил: «Стоит!» — и кивнул головой:

— В затылке. Жжет — и удержу нет.

Воспоминания опять нахлынули на него, и он, увлекаясь, заговорил все тем же, необычно чистым для него, почти свободным от привычных словечек языком.

Валя придвинулась ближе и, заглядывая ему в лицо, подперла голову ладонями.

— И вот тут я, Викторовна, прямо-таки с ума сошел. Драться начал. Как увижу кого с разлюбезной моей, так драться. Ну, раз побил, другой раз побил, а потом меня волтузить начали. Ободранный хожу, побитый, в синяках, а дома еще отец подбавляет. Как чуть что не по его, так сейчас ремнем и смажет, а то и просто затрещину влепит: «Не порти чужую жизнь, не лезь, куда не просят». И смех и грех. Ведь здоровый парень был, а отцу поначалу не перечил. Молчал. А потом до того дошел, что и на него с кулаками полез. А он мужчина крепкий, не мне чета. Это я в детстве глотошной болел, думали, не выживу, и потому по сравнению с отцом или с братьями вроде недоросточком вышел. Так вот и про это забыл. Полез с отцом в драку. Почитай часа два с ним, как два сохатых, толклись. Морды в крови, тело ноет, дышим так, что, наверно, на перевале слышно, а не покоряемся. Старших братьев не было, так мать вокруг нас бегает, то плачет, то озлится и кого попало — то меня, то отца — палкой, которой всякую рухлядь перед зимней закладкой выбивали, дубасит. Бьет, бьет, устанет и давай в голос реветь.

Соседи, правда, поглядывали, но решали так: двое дерутся — третий не мешайся. Не убьют, дескать, друг друга, а раз так, что ж… дело семейное. Додрались мы, Викторовна, до того, что оба на ногах стоять не можем.

Растащила нас мать, приголубила палочкой, а мы и отругаться не можем, сипим только, да и все. К вечеру братья сошлись. Было меня не убили, да отец не дал: наше, говорит, дело. Сами разберемся. Ну, мы пока лежали, мать все время пропадала. Потом стала спрыскивать меня святой водой — разжилась где-то. Выскребся я после этакой драки на улицу, а на меня все пальцем показывают и смеются. Как же меня только не называли: и прибитком, и порышом, и семискульным — это у меня на морде столько шишек повспухало, — и еще пообидней. Может, потому, что много уж слишком прозвищ понадавали, ни одно так и не привязалось. Да…

Затылок у меня после драки вроде прошел, волосы поулеглись, но расчесываться, однако, больно было, так кудлатым и ходил. А на сердце лег тяжелейший камень и давит. Это правду в песнях поют, что, дескать, камень на сердце. Я сам такой носил. И от того камня стал я как будто порченый. И с лица спал, и умом тронулся. Что ни скажут сделать — забуду. Начну работать — брошу все, уставлюсь в одну точку и стою, как баран. Отец махнул на меня рукой, кряхтит, а и за меня и за себя воротит. И вижу я это, а сам думаю: «Ну и пусть, пусть. Раз я никому не нужный…»

Валя вздохнула и закрыла лицо руками. Осадчий не видел этого. Он смотрел в чащу леса, где медленно кружили нечеткие, смазанные тени от деревьев, — над близкой передовой стали взлетать осветительные ракеты. Движение этих теней, бесшумное, призрачное, чуть освеженный вечерним холодком, но все еще застойно-пьяный воздух, неумолчный, натруженный гул самолетных моторов, который как бы заглушал истеричные автоматные трели, — все входило в души и делало их чуткими.

— И вот в такой час мать меня и уговорила сходить к семейским. У нас, в наших то есть местах, церквей или, скажем, молелен почти что и нет. Народ у нас все больше ссыльные, золотишники, таежники — крутой народ, тертый, до бога не очень ласковый. А вот у семейских, это у староверов нашинских, у тех всё чин чинарем — и молельни, и святые, и все такое. Ну, скажи мне мать, что лезь ты, Андрюша, в преисподнюю и достань хорошую сковородку, которую грешники лижут, я б в тот час полез бы. Мне ведь все равно было. Пошел я к семейским. Они недалеко жили. Село у них богатое, народ они справный, сытый. Да и то сказать, табаку не курят, вина не пьют, чего ж им болеть-то? Ну, волховали надо мной какие-то там ихние святые. Спрыскивали и с уголька, и со святой лампадки, и еще чего-то делали, а я говорю те слова, что они мне подсказывают, а сам думаю: «Ну и пусть, ну и пусть. Никому я не нужный».

Назад Дальше