А потом молодежь внезапно и быстро оттеснила ветеранов на второй план. А поскольку добровольно большие картины никто не покупал, пошли побежденные служить — кто куда: в торговлю, в рекламу, кинофикацию. Несколько их засело в институте.
Все эти сведения настораживали проректора.
— Ну и как занятие? — повторил художник.
— Я плохо разбираюсь в тонкостях художественного творчества. А что, по-вашему, здорово рисуют?
— Да что вы, — взмахнул сигаретой художник. — Какое там… Карандаш еще держать не научились.
— Тогда мне непонятен ваш восторг. — Проректор улыбнулся и пошутил и, что называется, надавил на любимую мозоль: — Со временем ваш авторитет подвергнется уценке.
Мгновенно лицо старика стало угрюмым, сигарета в пальцах стала трястись сильней. И тряска эта была не от старости и не от алкоголя — так сильно разволновался он. Он говорил о любви к людям, о том, что на долю человека выпадает множество испытаний. Дайте почувствовать человеку, как он хорош, говорил художник, и он станет вдвое лучше.
— Кто же против этого возражает, — сказал Евгений Александрович, когда художник немного успокоился. — Все правильно. Мне одно непонятно — ваш восторг. Похвалить человека можно и нужно, но зачем же захваливать?
А про себя подумал: «Как быстро вы, однако, перестраиваетесь — сменили дубинку на цветок. Гнать бы вас всех, да профсоюзы у нас сильны, заступятся — не курят, скажут, не пьют, примерные семьянины. А толку-то от вашей добродетельности?».
— Есть мнение, — холодно начал проректор, — что институт готовит специалистов. О судьбе гениального одиночки Леонардо да Винчи вопрос можно поставить отдельно. Человек обязан работать постоянно, в меру своих сил, своего, пусть даже среднего, дарования. Профессионально работать. Человек обязан осознать один раз и на всю жизнь — сияющие вершины мастерства практически недосягаемы. Чем выше вскарабкается человек, тем дальше будет вершина. Может быть, я не прав?
Художник подавленно молчал. И Евгений Александрович почувствовал необходимость разрядить обстановку.
— Странное дело, — сказал он. — Второй день не могу отвязаться от этих строчек:
По лицу художника прошло грустное оживление.
— Есенин?! — полувопросительно сказал он.
— Почти, — ответил Евгений Александрович.
Валентина из редакционно-издательского отдела не подвела. На следующий день она зашла к Евгению Александровичу и доложила:
— Сегодня в обед, если у вас есть время, поезжайте в больницу. В регистратуре спросите Веру Ивановну. Она уже все знает и все сделает.
Евгений Александрович только руками развел.
— Да как же вам удалось?
Валя потупилась и шевельнула плечами.
— Так ведь, знаете, в жизни как… Только тогда и хорошо, когда друг за друга держимся, друг другу помогаем.
— Ага! — Проректор хитро сощурился и откинулся на спинку стула. — А вот бы интересно знать, любезная Валентина Алексеевна, а чем же я буду вам обязан? А с меня что причитается?
Валя покраснела и ответила сердито:
— Да бросьте вы, — но тут же спохватилась: все-таки проректор, величина недосягаемая. — Для хорошего человека — просто так…
— Как я понимаю, абсолютное бескорыстие?
— Да, — сказала Валентина. — Абсолютное бескорыстие. Это самое лучшее, что есть в жизни.
И посмотрела на Евгения Александровича чистым простодушным взглядом. Сама наивность, молодость и наивность. Интересно, давала ли жизнь свои суровые уроки этому юному существу? Евгений Александрович смотрел на нее и даже предположить не мог, что юные и непорочные существа нынче прекрасно разбираются в жизненной арифметике, а там, как известно, «услуга за услугу» идет первым правилом.
— Самое лучшее в жизни, — повторил он и покачал головой.
Ах, юное создание… И все-то оно пока еще знает, и все-то пока еще ему известно: где добро, где зло, что надо делать, а что — нет. Не знает Валентина Алексеевна только одного: со временем наступит час и весна будет восприниматься не как пора любви, а как период истощения организма; витаминов будет не хватать, а тут еще смена погоды, перепады давления и тому подобное.
Сильная тоска наваливается на Евгения Александровича, когда он думает о своих ушедших годах. Из публикаций психологов он знает, что именно в его лета наступает у человека период тревог и разочарований. Развивается этакий психозик под модным названием «внутренний дискомфорт». Тут все рушится и качается… Такой пересмотр закатываешь сам себе, что и врагу вроде бы желать неудобно. К счастью, всему есть научное оправдание. Но чертовски становится стыдно за раннюю седину: такой был размах — и какой же слабенький получается удар.
— А скажите, Валентина Алексеевна, вы довольны жизнью?
— Как вас понять?
— Вы всего достигли в жизни, о чем мечтали? И все ли складывается, как хотелось?
Валя подумала, но не так долго, как бывает, когда в первый раз и внезапно предаешь что-нибудь анализу.
— В общем-то, кое-чем довольна. Сын хорошо растет, работа приятная. Долго гонялась за ней, пока нашла. Во-от, устроилась, связи появились, могу наши рукописи без очереди проталкивать в типографии.
— Значит, все у вас очень хорошо?
— Нет, зачем же, я не говорю — все. Есть вещи, которые пока что недоступны нам.
— Например?
— Например, все никак не можем купить мебельный гарнитур, хороший, конечно, съездить самим в Прибалтику и привезти.
— Денег не хватает?
— Да и денег тоже. Но у нас есть запасной вариант.
— Срочный вклад, лотерейный билет, спортлото, артлото? — начал быстро перечислять Евгений Александрович.
— Бабушка умрет, мы по завещанию получим пять тысяч. Тогда, наверное, все будет в порядке. Но, впрочем, не знаю, может, еще что-нибудь появится.
Евгений Александрович опустил взгляд на бумаги, разложенные перед ним, пошевелил ногами, наткнулся на тяжелые лыжные ботинки.
— А скажите, Валентина Алексеевна, а бабушка у вас скоро умрет?
Валя по привычке шевельнула плечами, и вдруг, проступая через плотный умелый грим, лицо ее оживил естественный румянец.
— Какой ужас, — прошептала она, — неужели вы думаете… — и не закончила. — Я, наверное, большая дура, — стала продолжать Валентина, — я почему-то все вам говорю честно. И сейчас мне показалось: если т а к и е вещи говорить честно, то надо очень подробно, иначе все будет непонятно. Пятый год я и муж кормим бабушку с ложечки. Переворачиваем. Она уже давно двигаться не может. Это именно она каждый день напоминает нам, что после ее смерти у нас все будет лучше и по жилью, и вообще по деньгам. Она только этим и живет, чтобы наша жизнь после нее была лучше. Нет, я не могу так сразу все правильно передать. Только вы не придумывайте чего-нибудь такого…
А Евгений Александрович ничего не придумывал. Он просто думал о том, что все естественно, все закономерно. Но мысли его были тоскливы и неуютны, как зимний дождь, как весенний снегопад. Диалектика… Только одно и утешает: материя не исчезает и не появляется вновь…
В больнице, в регистратуре, женщина, к которой он обратился, Вера Ивановна, засуетилась, попросила немного обождать, куда-то быстро ушла. Она была вся в белом и напоминала снежинку, которая вдруг заискрилась: суета и смущение были для нее, словно солнечный луч.
Евгений Александрович отошел к окну и стал рассматривать бесхитростный больничный двор с грубыми беседками и навесами, топорными скамейками, и у него было ощущение, что все это строгалось, заколачивалось в грунт, скреплялось гвоздями весьма недобросовестной тупой силой. Как будто эти столяры-пекари отлиты из чистого железа, и родня их тоже, и не сидеть как будто бы им здесь…
К Евгению Александровичу подошел мужик в брезентовом плаще — не иначе где-нибудь сторожит трансформаторную будку, — расстегнутом, надетом на телогрейку. Он глухо стучал протезом, той самой деревянной ногой, которую теперь не особенно-то и встретишь. Похож протез на перевернутую, горлышком вниз, бутылку.
— Спичек не найдется? — спросил он.
— Нет, — ответил Евгений Александрович и почувствовал неловкость, что у него нет спичек.
— Ну, ладно, — сказал мужчина, пряча дюралевый портсигар. — Покурим в другой раз. Между прочим, какой вот год никак не могу привыкнуть к спичкам. Где достал коробок, там его и оставил. Когда сын у меня работал, — и незнакомец назвал очень высокую должность, — так вот, когда у меня сын работал… он мне каждый раз дарил газовые зажигалки. Всякие собирались — японские, австрийские, немецкие. Но знаете, я больше всего любил машину фирмы «Ронсон». Вот уж, вам скажу, маши-ина-а…
Было странно и нелепо слышать такие рассуждения от мужика в брезентовом плаще, надетом поверх поношенной телогрейки.
Евгению Александровичу сразу же захотелось задать ему десяток вопросов, которые вдруг, словно острия ножей, пронзили душу и причинили боль. Но он понимал: задавать их бестактно и жестоко. Сына или нет, или он в беде, иначе все выглядело бы по-другому.
А тут подошла медсестра, белая снежинка, и повела Евгения Александровича к служебному входу. Уже у самой двери он обернулся. Инвалид по-прежнему смотрел в окно. Деревянный протез напоминал бутылку, поставленную на горлышко. А еще он был покрыт лаком и блестел, как желтое стекло.
Пока поднимались по лестнице на пятый этаж, Евгений Александрович думал об отцах. Сколь мы в детстве бываем зависимы от них, и сколь потом, всю остальную жизнь, они зависят от нас.
Евгений Александрович считает, что ему повезло больше других. Отец его, Александр Матвеевич, до глубоких седин сохранил живость мысли и не размытую годами, не обесцвеченную ясность взгляда, ту его необъяснимую притягательность, когда помимо своей воли посторонний человек открывает перед ним сокрытую от других, затененную сторону души.
Отец прекрасно разбирался в житейских вопросах, хотя и не было в его биографии каких-то особенных, необычных поворотов. Трудился он в тиши уютного кабинета, занимался теоретической механикой, и жизнь его протекала спокойно, и кривая успеха плавно и надежно уходила вверх.
Евгений Александрович любил отца, а отец научил его любить точные науки. Вначале, в ранней молодости, Евгению Александровичу казалось, что влияние отца и не такое уж сильное — всегда была возможность для самостоятельных решений. И только где-то на четвертом или пятом курсе института он вдруг, словно бы впервые, ощутил, понял умом, а не сердцем, что значит направляющая рука отца. Какое это великое благо. Когда было трудно, отец всегда был рядом.
— Сюда, пожалуйста, — сказала сестра и открыла дверь в палату.
Евгений Александрович окинул единым взглядом эту узкую небольшую комнату, ее высокие бледно-голубые стены, окно с широким подоконником, на котором стояли красные и синие термосы.
Отец был укутан простынью и выглядел беспомощным и жалким. И это потрясло Евгения Александровича. К горлу подступил комок. Он приблизился к кровати, но так осторожно, словно каждый шаг его причинял невыносимую боль отцу. Опустился на стул. Разговор начинать было трудно.
— Как чувствуешь себя, отец?
— Хорошо, — ответил старик и поморщился.
Он еще некоторое время безучастно смотрел в потолок, и чувствовался в этом какой-то невольный горестный упрек всем, которые ходят и смеются, и делают по утрам гимнастику. Если бы можно было его боль перенести на себя…
— У вас-то как дела? Что дома? Как на работе?
— Так-то все в порядке. Ждем, когда ты вернешься. И на работе все хорошо, продолжаю воевать.
— Еще что-нибудь случилось? — Александр Матвеевич повернул к сыну лицо.
— Особенного ничего, вот с художником сцепился.
— Выводишь на чистую воду?
— В некотором роде, — Евгений Александрович не обратил внимания на иронию.
Он вспомнил, как тряслась сигарета в пальцах преподавателя тогда, на архитектурном, ноздри его шевельнулись от негодования, он сделал глубокий вдох, чтобы успокоиться.
— Я глубоко уважаю старость… Но уходить когда-то все-таки надо. Нельзя быть посмешищем, нельзя, чтобы на тебя указывали пальцем и улыбались. Надо иметь мужество уйти вовремя и с достоинством.
Отец молчал, притих и Евгений Александрович, потому что вдруг почувствовал, что отец все понял. И то, что было сказано, и то, о чем еще хотел сказать Евгений Александрович.
Чтобы молчание не затянулось, Евгений Александрович спросил:
— Может, чего принести тебе?
И старик ответил:
— Давно хотел поговорить с тобой, да все суета. Но, как видишь, и она имеет свои пределы, — и провел взглядом по белой простыне. — Так о чем же я? Да, так вот… Ты человек еще молодой, а у тебя в руках собралось много власти. Сотни, да какое сотни, тысячи — понимаешь? — тысячи человеческих судеб… Ты можешь карать, можешь миловать… Но скажи-ка мне, сын, откуда в тебе столько рациональности? Возведенная в степень, она оборачивается жестокостью.
Евгений Александрович прищурил глаза и плотно сжал губы.
— Отец, Соммерсет Моэм говорил: лучше быть лысым, чем носить завитой парик.
— Да плевать я хотел на твоего Моэма, — взорвался старик. — Ты меня цитатами не пугай, ишь, научился.
Александр Матвеевич был человеком добрым и покладистым, однако иногда в разговоре, что называется, взбрыкивал и вел себя так, словно бросался в атаку. Он повысил голос:
— Я тебе говорю о том, что ты молод! Я тебе говорю: ты теряешь гибкость! Ты можешь сломаться!
— Ну, это еще посмотрим. Когда сломаюсь, тогда и будем говорить.
— Тогда будет поздно.
— А почему я должен сломаться? Ты знаешь меня. Когда мои одногодки бренчали в скверах на гитарах и ударяли за прекрасным полом, я бегал не к ним, а в библиотеку. Я за книгами сидел до одури, я учился. Ты сам знаешь, кое-что я постиг. Это не хвастовство. Подчеркиваю: кое-что… Но и это образовало какой-то фундамент. Я не ветвь, и мне вовсе не обязательно сгибаться под тяжестью, допустим, снега, чтобы потом распрямляться вновь.
— Не кипятись, не кипятись…
— Я не ветвь. И какой есть, таковым буду до конца дней. Я не ворую, не беру взятки, не вступаю в денежные отношения с посторонними, не вхожу ни в какие группировки и дело свое знаю. Что еще надо? Все остальное предусмотрено в инструкциях. Впрочем, инструкции я к слову… Мы учим, мы не заполняем сосуды — мы зажигаем факелы.
Александр Матвеевич смотрел на сына с удивлением. Вот и все, и возразить ему нечего, и тревожно от его деловитости. Может, она вся такая, молодежь, пошла?
— Жалоб-то хоть нет пока? — круто повернул он мысль.
— Кто его знает? Пока вроде бы спокойно. Да потом, ты же знаешь, объективность…
— Странное дело, — перебил его Александр Матвеевич, — мы ведем такой разговор, словно десять лет не виделись. — И на лице его появилась непонятная гримаса: то ли он хотел улыбнуться, то ли сморщился от боли.
Евгения Александровича словно током ударило — так сильно и глубоко он вдруг почувствовал страдания отца, что ужаснулся собственной черствости, этим ненужным рассуждениям, нелепому в этих стенах пафосу.
— Прости, отец.
— Пустое. Я, наверное, слишком стар и потому плохой тебе советчик.
Когда Евгений Александрович уходил из больницы, он еще раз увидел Веру Ивановну и поблагодарил ее. Что и говорить, сделано действительно большое дело и для него, и для отца. Вон как ожил старик: попросил принести ему в следующий раз малосольных огурцов. Да! Теперь наверняка все будет хорошо.
И Евгений Александрович произнес дружелюбную, но ни к чему не обязывающую фразу:
— Случится бывать в наших краях, Вера Ивановна, заглядывайте непременно. Я ваш вечный должник.