После града - Землянский Анатолий Федорович 4 стр.


Она растерянно стояла перед Гуртлихом, и он некоторое время разглядывал ее, бесцеремонно водя глазами вверх, вниз… Когда она стала отвечать на его вопросы, он пришел в восторг.

— Гут! Гут! — повторял он после каждой ее фразы, а потом еще сказал комплимент: — О, фрейлейн Дуся, вы, кроме всего прочего, прекрасное создание.

И опять его глаза метались по ней, она чувствовала, что они видят больше, чем только ее платье. И думают о большем. И хотят большего, чем просто видеть переводчика. Ей стало немного страшно, она сказала, что еще подумает, что на ней все хозяйство, она должна ухаживать за отцом… Но Гуртлих только смеялся в ответ.

И тогда она разозлилась. Ее возмутила самонадеянность Гуртлиха, и она сказала уже тверже:

— Я все-таки должна подумать, господин офицер.

Гуртлих перестал смеяться.

— Вы отказываетесь служить великой Германии? — голос его стал совсем другим, а бледные островатые скулы порозовели. — Что скажет на это староста? — И Гуртлих кивнул в сторону Гришки, давая понять, что она должна перевести его слова отцу.

Она перевела.

Гришка злобно шагнул к ней, трясясь.

— Ты что, сдурела? Тебе счастье прямо в руки, а ты… Сволочь!

Гуртлих внезапно смягчился.

— Хорошо, фрейлейн Дуся, — сказал он, — подумайте до завтра. Я приеду к вам в это же время.

Выходя, она чувствовала тот же его раздевающий, жадный взгляд. Он, казалось, преследовал ее и на улице, когда, незаметно выскользнув из хаты, она бежала в темноте по огородам к нашему дому, чтобы еще раз — в последний раз! — спросить у моей матери: «Нет ли вестей от Семена?»

Перед этим она спрашивала у моей матери обо мне при случайных встречах: один раз у колодца, незадолго до прихода немцев, потом на колхозном дворе. А то догнала как-то по пути из города и опять исподволь завела разговор о том же.

В тот вечер она бежала огородами к нашей хате за последним материнским словом. Она робко постучала, робко вошла в полуосвещенную комнату и, плача, обо всем рассказала. И просила сквозь слезы:

— Тетка Дарья, скажите, что мне делать. Посоветуйте что-нибудь.

Я хорошо представляю строгий и жесткий взгляд моей матери, когда она сказала:

— А ты что, продешевить боишься? Боишься, что и без Семена и без Гуртлиха останешься? Да если тебя от дружбы с немцами только любовь к Семену удерживает, то какая тебе тогда цена!

— Так все же погибло. Тетка Дарья, все же погибло. Говорят, что вот-вот Москву немец возьмет.

— Ты забываешь, что и говорят об этом тоже немцы. От них эта вонь. А ты принюхиваешься.

— Тетка Дарья, вы же видели, все мы видели, с чем наши отступали, а с чем эти пришли. Там пушчонки какие-то на лошадках, все солдаты пёхом, а уж танки да самолеты — где они? Видели вы их? А тут — глядите: силища. Так кто ж ее назад-то повернет?

— Не веришь, выходит?

— Ой, не верю, тетка Дарья.

— Тогда служи тому, кому веришь. А мне с тобой больше говорить не об чем.

Дуська была уже у дверей, когда мать окликнула ее:

— Насчет веры-то не торопись дюже. Чай не с пустым сердцем столько людей в лес подалось. Не к немцу, а в лес. Аль они глупей тебя и твоего батьки? Подумай хорошенько, девка…

Дуська думала всю ночь. А утром не ночевавший дома отец появился в селе верхом на лошади. Он подъезжал к каждому дому, стучал в окно и выкрикивал одни и те же слова:

— Всем явиться к сельуправе. Приказ коменданта. Гришка мог не кричать. По селу уже бежали люди, поднятые мгновенно распространившейся страшной вестью: у сельуправы, на небольшом пустырьке, должны были публично казнить кузнеца Кондрата Затонова, пойманного ночью в оврагах с двумя самодельными минами.

Дуська побежала тоже. И вместе со всеми оцепенело смотрела на все, что делалось в центре пустырька. Первый раз в жизни видела она насильственную смерть, но не может сказать, что в ней что-то изменилось от увиденного. Нет, нет, было, конечно, неприятно, противно, тяжело… Особенно этот нечеловеческий крик тетки Аксиньи… Люди не пускали ее к месту казни, но она отчаянно рвалась, кричала. А потом, упав, долго билась в приступе отчаяния, пока ее не унесли на руках.

Да, было противно и тяжело. Но думалось странно: «Мины… А зачем дядьке Кондрату было связываться с этими минами? Мочалом железо не перешибешь… Свершилось же непоправимое…»

Дуська вернулась домой, переполненная страхом. Перед глазами стояла виселица, на толстой веревке, впившейся в шею, билось в судорогах большое, беспомощное тело. Потом судороги прекратились и тело лишь слегка покачивалось.

И покачивалось оно, казалось Дуське, от слов отца. Он вместе с ней вернулся от сельуправы и, садясь завтракать, похвастался:

— Еще четверо на допросе. Их будут вешать по одному в день. Чтоб другим не повадно было.

Отец был голоден, ел с аппетитом, и она вдруг почувствовала, что он твердо уверен в себе и во всем, что делалось вокруг. Она стала пытаться связать события одно с другим, и опять получалось так, что подавляющая, необоримая сила все же у немцев.

Вдруг ей вспомнилось лицо, глаза и голос моей матери. Дуська не могла не признать, что и они тоже были спокойны. Даже более спокойны, чем голос и лицо ее отца, ставшее за ночь серым и оплывшим.

А ведь на божнице, над головой тетки Дарьи, знала Дуська, среди писем мужа лежала и похоронная на него.

Тут уверенность. И там уверенность. Кто же прав? Отец? Или тетка Дарья с ее людьми, что уходят в лес? Но вот одного уже повесили, еще четверо на очереди. Так всех и переловят.

Да, но вчера она сама слышала, с каким беспокойством говорили Гуртлих и офицер-каратель о партизанах. Значит, эти люди, что уходят в лес, — сила…

Сомнения унял в Дуське Гуртлих. Он был оживлен, поцеловал ей руку, поощрительно похлопал по плечу отца и, едва войдя к офицеру-карателю, почти прокричал:

— Рад, мой друг, сообщить вам приятную новость: в ближайшие два-три дня ожидается сообщение о взятии Москвы.

Они еще долго поздравляли друг друга, говорили — нарочито громко и подчеркнуто весело — о блистательном завершении «русской кампании», пили вино.

Потом Гуртлих увез Дуську в комендатуру, к месту ее работы.

«…Сейчас, когда я пишу эти строки, Тихона не бьют. И его не расстреляют. Это все, что я смогла сделать. А смогла потому, что… Мне тяжело сказать об этом тебе, но ничего не поделаешь. Словом, Гуртлих — мой муж. Неофициально, конечно. И я его упросила. Просила, кажется, не столько для Тихона, сколько для тебя. Хотя и не знаю, где ты. И вообще — жив ли?

Я не стала бы писать тебе, если бы не прочла в одном из твоих писем Тихону приговор себе. Помнишь, ты писал ему перед войной: «Мудрые люди предсказывают беду. И отец мой, и дядя чуют в воздухе порох. А чутью их я, Тиша, верю. И думаю: ну что ж, коли так, будем драться. А дрогнет кто — позор ему, проклятие и смерть».

Я из тех, кто дрогнул. А вернее всего, мне просто не хватило веры. Когда наши ушли (вот видишь, я говорю все-таки «наши»), мне показалось, что все кончено. Так думал и отец. Ты, Сеня, и Тихон тоже верили своим отцам. Почему я не могла верить своему?

Лишь после того, как его убили партизаны (пришли ночью, прямо в доме судили, там же привели приговор в исполнение, тело зарыли у самого крыльца, на котором написали: «Дом предателей»), я поняла, как жестоко ошиблась. Мне на какое-то мгновение показалось тогда, что наши ушли недалеко, что это их рука дотянулась до моего отца.

Но во мне еще жили сомнения. Правда, их становилось все меньше и меньше. Но они были. А сегодня их уже нет. Тихон доконал мое неверие. Ты даже не можешь представить себе, что он перенес. И не заговорил. И я не могла не подумать: «Так вот почему наши вернулись!..»

Ну а я… Кто я? Тихон прав. Только я хочу найти в себе силы принять кару. По твоему приговору. От своих. Слышишь? От своих! Гуртлих зовет меня с собой, но я твердо решила. И больше всего хочу одного: чтобы дошло до тебя это письмо. Я вкладываю его в Тихонов бумажник, который попытаюсь ему вернуть.

Все. Надо спешить. Прощай. Впрочем, ты не простишь, я знаю…

Дуся».

Я прочитал Дуськино письмо в первый свой приезд в Калиницы сразу после войны. Оно действительно оказалось в бумажнике, а бумажник — в Тихоновом кармане.

А самого Тихона случайно нашли наши солдаты в подвале небольшого двухэтажного дома, где размещалась немецкая комендатура. Он был слеп уже на оба глаза.

Тогда же я узнал и о смерти Дуськи. Гуртлих не пожелал, видимо, расстаться с ней и в день ухода из города убил ее у себя на квартире, недалеко от того дома, где пытали Тихона. Говорили, что она была по-дорожному одета, аккуратно причесана и лежала среди разбросанных по комнате бумаг и вещей.

Я читал письмо, зная, что Дуськи уже нет, и все же не мог не ощутить в себе острой и жестокой неприязни к листку линованной тетрадной бумаги. Покаяние ее только усиливало отвращение, к которому все сильней и сильней примешивался острый, знобящий холодок воспоминания. Он дохнул на меня той провальной крутизной оврага, у которого мы сидели когда-то обнявшись…

9

Вчера, засидевшись, мы вспомнили с Тихоном о смерти Дуськи, о покаянном ее письме. Тихон задумчиво говорил:

— Плохо это и страшно, когда не хватает веры. Когда ты раз и навсегда не отдал себя всем сердцем большому делу. А еще хуже, когда сами родители мешают светлой вере поселиться в их детях. Это страшнее детоубийства.

Мы сидели за столом, перед Тихоном стояла нетронутая рюмка, а рядом с ней виднелся набалдашник прислоненной к столу палки. Под высоко вздернутым подбородком Тихона темнели загаром шея и грудь, клином уходя в расстегнутую сорочку, при каждом слове шевелился острый кадык. В горле у Тихона часто пересыхало, голос переходил на хрип, и тогда Тихон неуверенно протягивал над столом руку, нащупывая бутылку с водой.

Все заново рассказанное им — от нашего давнего прощания на станции до последних сельских новостей — встало передо мной с обезоруживающе горькой силой, так, как почему-то не вставало тогда, в первый мой послевоенный приезд в Калиницы.

Из писем Тихона я узнал, что вскоре после моего отъезда из Калинин; было получено письмо от безвестного фронтовика, сообщавшего матери Тихона — Устинье Степановне, что Захар Лубяной, его сослуживец по штрафной роте, геройски погиб недалеко от Курска.

Вчера я впервые увидел это письмо. Едва мы заговорили о нем, как Тихон потянулся к палке. Взяв ее, он встал из-за стола и, легко найдя дверь, вышел в прихожую. Там на вешалке был его пиджак. Тихон быстро нащупал его среди другой одежды и, вынув что-то из кармана, вернулся в комнату.

В руках у него была обычная паспортная обложка, слегка разбухшая от бумаг. Порывшись в них, Тихон подал мне потертый на сгибах треугольник. Я развернул его и стал вслух читать кривые, гуляющие чернильные строчки на голубоватом листке почтовой бумаги с силуэтом Кремля в уголке.

— «Может, вам официально не звестят, — чередовались в письме правильные и неправильные слова, — так я хочу заведомить вас. Захар шибко просил меня и дал адрес… Он погиб под Понырями, так версты с три от станции. Миной взяло беднягу, прямо в траншее. Был человек он истинный, душевный дюже и рожонистый, пулям не кланялся.

Мир ему и добрая память…

А было так. Часу в четвертом утра на нас из лощины пошли танки…» Из лощины?.. Я не верил своим глазам.

Бывает, даже в войну вдруг неожиданно сойдутся вплотную пути близких или просто знакомых людей. А бывает, эти пути лишь приблизятся один к другому и долго потом тянутся рядом, подобно параллельным линиям. Наверное, так получилось у нас с Захаром Лубяным.

Поныри… Танки, вышедшие из лощины…

Я, как сейчас, помню и то меловое июльское утро 1943 года, и степь, чуть розовевшую в рассветной дымке, и нежданно быстрое угасание всех звуков, задавленных нараставшим ревом еще невидимых, но уже близко двигавшихся танков. Все головы были повернуты в одну сторону, и все мы знали, что вот сейчас, сию минуту прямая линия горизонта над лощиной будет изломана — в нее врежутся сначала длинноносые башни танков, а потом их массивные крутоплечие остовы.

Я смотрел в сторону лощины и думал, конечно же, о своей роте. Обо всей сразу и о каждом солдате и офицере в отдельности. Оказывается, возможен и такой процесс размышления. И не только в масштабах роты. Я знал, где размещаются командные пункты батальона, полка, дивизии, и был уверен, что там тоже каждый из командиров думал о самом главном: комбат — о батальоне, командир полка — о полке, комдив — о дивизии. Где-то еще дальше и выше был захвачен теми же беспокойными мыслями командующий фронтом.

Ну а выше… Там Ставка. Тут мои представления менялись. В Ставке сверлят глазами карту. Там маршалы входят и выходят на цыпочках, позволяя себе лишь отвечать на вопросы и выслушивать замечания. А все остальное варится и печется в одной-единственной голове, украшенной не очень высоким лбом и очень жесткими глазами. Но и эта голова тоже думала и обо всех фронтах сразу и о каждом из нас в отдельности.

Так примерно представлялось мне все тогда, 7 июля 1943 года. И был я самой последней клеткой своей уверен, что все выглядит именно так. Я ни разу не подумал, что мои мысли, мысли какого-то ротного, чего-то стоят. Не намного выше ставил я и комбата, даже командира полка. Ну а мысли рядового… Рядовой есть рядовой. Вот там, в Ставке, над картой — это мысли. Один на все времена и народы. А мы — рядовые, ротные, а может, и маршалы — лишь исполнители…

Так я думал тогда под Понырями, а перед тем — под Ельней, еще раз — у берегов Волги. И после того еще долго-долго думал я именно так.

В тот же вечер встречи с Тихоном, прочитав о гибели его отца, я вдруг отчетливо увидел в траншее под Понырями рядового бойца в обычной каске, из-под которой смотрели в сторону ревевшей лощины глаза, затянутые смертной грустью и обидой. Орлиный нос, густые брови, высокий чубатый лоб — я увидел все таким, каким оно было у Захара Лубяного до его ареста…

Отец Тихона был, оказывается, где-то рядом. Не в моей роте, но рядом, и я знаю, какую меру духовной стойкости он, штрафник, явил тогда, прежде чем его коснулся тупой и бессмысленный кусок металла. И я представил, о чем этот «дюже рожонистый, не кланявшийся пулям» солдат мог думать в ту минуту. Мучительно думать и ждать появления на кромке горизонта фашистских «тигров».

Тихон почувствовал мое волнение и, кажется, разгадал его, потому что вдруг спросил:

— Ты вроде тоже под Понырями был тогда? — И, не дав мне ответить, поторопил: — Ну, дальше, дальше…

Я перевернул листок и дочитал последние строчки:

— «…Два танка из тех, что перли аккурат на нас, мы подбили, но один успел насунуться прямо на окоп. Захара придавило землей, насилушку я его вызволил. А тут стукнуло меня в плечо. И надо же такому быть, опять полезли танки. Одного он зажег, ну а когда взялся за второго, тут осколок и подоспел…»

На листке не было подписи, а на конверте — обратного адреса. Только штемпель свидетельствовал о том, что опустили треугольник в городе Мелекессе.

Я подал Тихону письмо, и мы с минуту молчали, подавленные его скорбным лаконизмом. А потом Тихон опять вернулся к разговору о вере:

— В купе попутчики мои — все, видать, молодые ребята — спорили об этой… как ее, ну… об отцах и детях. Один, видно, здорово петушистый, все толковал о какой-то опороченности идеалов, из-за чего, мол, дети и отшатнулись от них. Мы, говорит, теперь новые идеалы ищем… Дурак же! — раздраженно качнул головой Тихон. — Выходит, идеалы можно менять, как протез в глазу. А не найдется такого обменного пункта дома — гони на перекладных в чужбину. Авось там что-либо подвернется… Нет, ты скажи, Семен, как это так складывается? Насчет идеалов-то?

Я молчал, чувствуя, что в эту минуту вся жизнь Тихона, знакомая мне до малостей, стала вдруг как-то иначе преломляться во мне. Я с ужасом узнал частицу себя в том петушистом спорщике, о котором говорил Тихон. Нет, я новых идеалов не искал, но все-таки склонен был думать, что культом что-то очень высокое и большое осквернено. А вот Тихон подошел ко всему иначе.

Назад Дальше