Не дождавшись моего ответа, он напористо и жестко повторил:
— Нет, ты скажи, Семен… Ведь что получается. Ведь если так вот, из-за ошибок одного человека менять идеалы и убеждения, то какая же это вера в свое дело? А если бы я, обидевшись за отца, развернул танк в другую сторону? Я мстил бы за ошибки и близорукость одного, а страдали бы многие. И как бы при этом выглядел я сам?
Что за странный вопрос: как бы он выглядел при этом? Впрочем, почему — странный? В самом деле, что, если бы Тихон…
Тут я почувствовал, что мысли мои перестают повиноваться. Я попытался представить себе Тихона разворачивающим танк в обратную сторону и не смог.
А голос его все звучал и звучал. И временами он начинал казаться мне голосом его отца. Где-то, в чем-то они невидимо, но неразделимо сливались воедино.
Тихон говорил:
— Ты вот, Семен, сейчас… как это говорят… командир производства, вчерашний офицер. Но по корню ты хлебороб. Так вспомни, какими трудами зерно в колос поднимается. Тяжкими трудами. А тут, глядишь, грозовая тучка. Из края в край по ниве пройдется — мертвая полоса перед тобой. Хлипкий придет, глянет и опустит руки. А другой тут же поднимет недобитые колоски, а об остальном скажет: «Ничего, заново вспашем, заново посеем, добрые всходы будут». И если к новой ниве уже не может прийти отец — за нее сын берется. Так оно и идет. Да вот тебе резон из резонов: у батьки твоего шрам над глазом был. А у тебя, говорят, полбока распахано и ключица с плохой погодой не в ладах. За одно дело отец с сыном мечены. А вот тот, сосед мой по купе, он, гляди ты, в разочарование поиграть решил, душевные изломы свои, как пустые карманы, выворачивает.
— А может, он и есть тот поломанный колос, который надо поднимать после града? — не удержался я.
Тихон иронически улыбнулся:
— Тут, брат, чуток иначе получается. Колосья, по которым действительно градом лупануло, они, если в живых, даже в полуживых остались, куда покрепче некоторых тех, кто в грозу едва начинал мамино молоко под пух прятать. Э, да что говорить, сам не хуже моего знаешь, куда иных таких вот героев позаносило. После града-то…
У Тихона мелко и часто дрожали верхние веки, а в остальном он был как-то по-завидному спокоен. И нельзя было не видеть, что происходит его спокойствие от уверенности в своей правоте.
«Нет, ты скажи…»
Он повторял эти слова так, что мне казалось, будто он раз и навсегда решил все вопросы жизни, постигнув одному ему открывшуюся истину. «Плохо это и страшно, когда не хватает веры… — невольно пришли на память его слова. — Ведь если… из-за ошибок одного человека менять идеалы и убеждения, то какая же это вера в свое дело?..»
Слепой физически, Тихон оказался более зрячим и цельным внутренне. Я смотрел на него с удивлением и видел — отчетливо видел! — его сидящим в «тридцатьчетверке» во время атаки на Песчаную гору. А потом — лежащим на полу в подвале немецкой комендатуры, рядом с невысоким толстоногим столом, с которого Гуртлих то и дело брал замысловато отлитый кастет.
Но я еще не знал в тот вечер, что утром, сидя вот также передо мной, Тихон по-ребячьи застенчиво попросит меня… проводить его в Мавзолей.
Он не мог видеть моей растерянности, но по долгому моему молчанию понял, что я в замешательстве. И уже твердо, с жестковатой укоризной сказал:
— Я должен побывать в Мавзолее, Семен. Неужели ты не понимаешь?
И мне стало стыдно за мою растерянность, стыдно до того, что я никак не мог остановить в себе предательскую щекотку, толкнувшую к глазам влажный туман.
Милиционер, кажется, свыкся наконец с присутствием слепого. И свыклись стоявшие впереди и позади нас.
Мы вышли из Александровского садика, ступили на брусчатку Красной площади. Здесь очередь продвигалась быстрее, и я заметил, как все подобраннее, суровее становился Тихон. Он чуть заметно вздрагивал от ударов собственной палки, словно боялся, что нарушает покойную и священную тишину. Я был уверен, что он не слышит ни урчания машин, ни людского гомона… Лишь при звоне курантов он еще выше поднял голову и напряженно, как гимн, слушал удары.
Часы били двенадцать. Солнце бросало на нас тень Никольской башни, а впереди, вызолоченный солнцем, высился храм Василия Блаженного. Вся площадь полнилась полуденной ясностью, только воздух был немного тяжел от зноя.
У того места, откуда люди, повернув направо, начинают безостановочно, медленным ручьем вливаться в Мавзолей, Тихон вдруг приподнял свою палку, зажав ее под мышкой, и сильнее стиснул мой локоть. А я ведь ничего не говорил ему. И до сих пор не могу понять, как это он мог угадать близость волнующего входа, через какие тончайшие струны передалась она ему.
Распорядители и часовые у самой двери Мавзолея удивленно вскинули брови, один из офицеров хотел о чем-то спросить меня (это я понял по его взгляду), но губы у него так и остались раскрытыми, лишь едва заметно дрогнули.
У моих глаз сверкнула высветленная сталь караульных штыков. Я шепнул Тихону:
— Мы входим.
Но он, видимо, уже ощутил дохнувший нам навстречу холодок каменного подземелья и все понял сам.
— Здесь ступеньки, — вполголоса подсказывал я. Он отзывался на мой шепот легким кивком головы и пожатием локтя. А когда, сойдя по ступенькам, мы повернули направо, я почувствовал, как пальцы его на моем локте задрожали. Отсюда уже был виден саркофаг и доносились приглушенные однотонные слова:
— Осторожно — ступеньки.
Лабрадоровые стены, расчлененные красными порфировыми пилястрами, их знамяподобный орнамент из смальты-пурпурина ярко-красного цвета, кумач и траур вокруг саркофага и над ним — все сливалось здесь в единообразное розовое облачко. Его не было только там, под стеклом, где покоилось тело Ленина. И потому саркофаг был лучисто выпукл, а лик Ильича в нем — поземному светел.
— Осторожно — ступеньки…
— Осторожно…
— Осторожно…
Я глянул на Тихона и увидел, что лицо его повернуто к Ленину. И я шепнул:
— Он перед тобой, Тихон.
— Да, да, — тихо и взволнованно отозвался он, опять кивнув головой и сжав мою руку. И мне показалось, что он сказал не «да, да», а «вижу, вижу» — таким необычным, сдавленно глубоким был его голос. Лицо Тихона в красно-прозрачном облачке выглядело бледным и торжественным, верхние веки подрагивали сильнее. Он остановился. И тогда тот же приглушенный голос сказал:
— Проходите, пожалуйста. Прошу проходить.
А Тихон еще стоял. И я заметил, что голос, только что торопивший нас, помедлил с новым напоминанием. Лишь через заметную паузу он повторил обычные два слова:
— Осторожно — ступеньки…
И Тихон пошел дальше, вокруг саркофага, поднимаясь к выходу. Лицо его было по-прежнему повернуто к Ленину, глаза влажно блестели, и мне стоило огромного усилия поверить, что Тихон не видит…
Легенда Багряного холма
Средь этих нив я собирал слова, -
То пестрые, как вешняя долина,
То строгие, как горная вершина.
То тихие, как на заре трава…
Средь этих нив я создал жизнь свою,
Подобную сереброкрылой песне,
На зависть всем и даже — соловью.
Средь этих нив я лягу и умру,
Чтобы еще звончей, еще чудесней
Летела песня утром на ветру.
Золотой свиток арфиста — как была окрещена эта уникальная находка — «сдался» Остожину за какое-то получасье до рассвета. До погожего августовского рассвета, когда сад перед окнами профессора бывает полон влажных теней и первого голубоватого посветления.
Последние знаки последней тисненой строки стояли в знакомом уже сочетании, и Остожину нужно было лишь вернуться к начальным листкам, чтобы найти готовую расшифровку.
Он нашел ее легко, и она будто сама скользнула с пера на бумагу. Ему показалось даже, что он услышал легкий и мелодичный звон, с каким эта последняя фраза коснулась плотного белого листа.
Размашисто бросив под строку дату, Остожин посмотрел на часы, записал время, затем снял часы с руки, завел их до отказа и резким усилием перекрутил пружину. Механизм, безотказно и точно работавший долгие годы, мгновенно смолк, вороненая секундная стрелка замерла на полделении.
И это не было пустой прихотью или ребячеством. Расшифровка свитка взяла у Остожина столько времени и сил, что ему в самом серьезном смысле хотелось как-то ознаменовать завершение труда. И он придумал: пусть сохранится этот счастливый миг хотя бы на его часах. Одиннадцать лет, семь месяцев и двадцать три дня потратил он, чтобы разгадать эти древние письмена. И вот: написана завершающая строка, поставлена последняя точка. Древность будто приблизилась к Остожину вплотную и с покоренной доверчивостью приоткрыла свое лицо. Смотри, мол. Вы с Буклеевым были достаточно упорны, чтобы получить такую награду. Вы сумели тогда, одиннадцать с половиной лет назад, раскрыть тайну Багряного холма, а теперь покорилось тебе и ценнейшее из его сокровищ.
Как же можно не сохранить это мгновение?!
Свет наступающего утра уже ослабил яркость настольной лампы, пригасив немного и строчки на бумаге. Но виднелись они по-прежнему отчетливо и ясно. Остожин лишь в чем-то не узнавал своего почерка, казавшегося ему теперь похожим на разгаданную им округло-крючковатую вязь, выдавленную чем-то острым по гладкой поверхности тонкого, как ватман, золотого свитка.
Часы молчали, покоясь на последнем листке рукописи, и инкрустированный перламутром циферблат их мертво фиксировал победу профессора какой-то необычайно значительной теперь неподвижностью стрелок. Утро все больше подавляло свет лампы, но Остожин не замечал ни посветления в окне, ни остановившихся часов… Он думал о том, что поведал когда-то людям безвестный автор, незримо пожаловавший теперь к нему, Остожину, из давности, измеряемой семью с лишним тысячами лет. Казавшаяся мертвой тайнопись ожила и раскрылась. Медленно, нехотя, но по причудливым знакам ее, как по кровеносным сосудам, побежала жизнь. И сосуды, эти крохотные замысловатые иероглифы, невидимо наполненные смыслом, запульсировали словно от искусственного дыхания.
Был бы жив учитель!..
Остожин вспомнил Глеба Анисимовича Буклеева, и перед его глазами вдруг всплыло давно уже пустующее в зале заседаний кресло, в котором обычно сидел знаменитый археолог и палеограф. Когда он, Остожин, будет на следующей неделе докладывать академии о своей работе, Буклеев не услышит его. И никогда не узнает гордой красоты найденной им легенды.
Это угнетало Остожина, и ему хотелось как можно быстрей вернуть легенде жизнь. Он собрал листки с расшифровкой и перешел к столику с машинкой. Усталость, которую он только что ощущал, прошла. Будто и не было бессонной ночи.
Пальцы коснулись клавишей, комната наполнилась торопливым стрекотом. Легенда Багряного холма шла к людям.
…Узники сидели в пыточной, и палачи каждый день докладывали королю Монтэгуриэсу о результатах допроса. Шла седьмая неделя заточения.
Из четырнадцати пленников двенадцать уже не вынесли пыток и «заговорили». На пятьдесят первый день сдался тринадцатый. Он был самым главным из узников.
— Ну а четырнадцатый? — спросил король.
— Молчит, — потупились палачи.
— Да кто же он? — вскричал разгневанно Монтэгу-риэс. — Кто? Вы узнали хотя бы это?
— Он не промолвил еще ни единого слова, — ответил главный палач, — но в его одежде найден папирус.
— Что в нем говорится?
— Там стихи, вэллу аха[1].
— Его имя?
В списке послов он именуется Поэтом.
— О чем его стихи?
— О земле его предков и о красоте людей этой земли. Он воспевает свою родину Вэнти-Вэзэо, что на их языке означает Страна Радуг.
Монтэгуриэс усмехнулся.
— И еще, великий повелитель, он пишет о любви.
— Воспевает Вэнти-Вэзэо… Пишет о любви… — с раздражением повторил Монтэгуриэс. — А знает ли он, что через три недели я сделаю из его Страны Радуг пустыню из пожаров и развалин? И что вся любовь самых красивых его соотечественниц достанется моим солдатам? Знает ли он об этом? Спросите у него!
Вдруг лицо короля побагровело, глаза расширились, я в красноватых белках утонули маленькие колючие зрачки.
— Вы… Вы жалкие и беспомощные людишки, — зло прохрипел король, обводя разъяренным взглядом палачей. — Пленник разговаривает с простым бессловесным папирусом, доверяет ему и мысли и сердце, а вы, живые, сильные, вооруженные острым железом и горячим огнем, не можете выбить из него ни слова… Идите и завтра утром принесите мне его слова. Иначе вы отправитесь в путешествие по вечной ночи. Слышите? Завтра же принесите мне слова этого упрямца. Ступайте!
За палачами уже захлопывалась дверь, когда Монтэгуриэс еще раз хрипло крикнул:
— Помните же, бездельники: или слово пленника, или путешествие по вечной ночи! Вы знаете, оно так же бесконечно, как бесконечна моя власть над вами!
Но утром палачи упали перед королем на колени, и главный, моля о пощаде, сказал:
— Пленник молчит, вэллу аха! Мы ничего не могли от него добиться.
— А папирус? — со зловещей холодностью в голосе спросил Монтэгуриэс.
— Папируса у него больше не было, но…
— Но?.. — повторил король в нетерпении.
— Он писал острым камнем на стене.
— О чем же?
— Он выцарапал только одну фразу, вэллу аха.
— Ну?
— Я боюсь ее произнести. Это разгневает моего короля.
— Говори же! — взревел Монтэгуриэс.
— На стене нацарапано: «Вэнти-Вэзэо не покорится!» Глаза короля опять блеснули красноватыми белками, рука вскинула скипетр и с силой ударила им о подлокотник трона. Монтэгуриэс уже открыл рот, чтобы дать волю словам возмущения и гнева, но вдруг он замер, осененный какой-то мыслью. Он откинулся к спинке трона и, забыв о распластанных палачах, задумался.
Он думал долго, у палачей заныли колени и онемели спины. Но они лежали, не шевелясь, а король продолжал думать. Когда же он снова заговорил, лицо его было не гневным, а самодовольным и зловеще ухмыляющимся.
— Вы хорошо пытали этого безумца, пишущего стихи? — спросил король.
— Мы никогда не работали с таким усердием, наш повелитель, — отвечал главный палач. — Перегорел и сломался железный прут, которым мы жгли его. В печке четырежды сгорали до золы поленья. У нас не хватило иголок, которые мы загоняем под ногти, и младшему палачу пришлось срочно сделать несколько новых. У пленника уже нет глаз и обрезаны уши… Вчера мы работали, сменяя друг друга, потому что сильно уставали. Но он не проронил ни звука. Лишь в забытьи дважды произнес слово «Велинэ».
— Что оно означает?
— Это женское имя, мой повелитель.
— Вы отправите нас в путешествие по вечной ночи, вэллу аха, — сказал младший палач, еще ниже припадая к земле, — но перед смертью скажу вам: я никогда не встречал под солнцем и уверен, что не встречу во всей вечной ночи такого крепкого духа. Всемогущий король стал бы еще могущественнее, если бы его солдаты были такими же.
— Ты угадал мои мысли и потому будешь казнен, — сказал Монтэгуриэс младшему палачу. — Ибо опасен разгадывающий мысли владычествующих. А всех остальных я милую. Милую в честь того, что ко мне явилось такое провидение. Милуя, велю вам: взять всю кровь пленника, влить по капле в хэлуны[2], наполненные вином, и дать каждому их моих узгэхов[3]. Это будет благородной данью памяти мужественного человека по имени Поэт и сделает непобедимыми моих узгэхов. Да поселится в них та же необоримая сила духа!..
Монтэгуриэс дал знак рукой, и палачи, пятясь на коленях, покинули тронный зал.
Младшего палача сразу же увели на казнь, а остальные под предводительством главного отправились в пы-очную.
Через час на придворцовой площади уже стояли бочки с вином. На одной из них возвышалась ажурная золотая чаша, наполненная кровью замученного узника. Мимо бочек цепочкой шли узгэхи, черпали вино, потом протягивали хэлуны к чаше, у которой стоял главный палач. Он добавлял в вино кровь.