Мертвыми разноцветными жгутами, как убитая молодость валились на грязный каменный пол отрезанные девичьи косы. Увидев такую «парикмахерскую», Нина машинально прижала к горлу свои тугие косы, но две пары солдатских рук сдавили ей голову. Ножницы с холодным визгом прошли по голове, и Нина почувствовала, как тяжело скользнули по спине ее косы, а затем увидела, как солдат швырнул их в большую кучу волос.
Потом ее толкнули к столу, за которым сидели офицеры.
Один из них, худой, высокий, в коричневом резиновом халате и в резиновых перчатках, брезгливо повертел Нину за подбородок, заглянул ей в рот. Другой расстегнул ей ворот платья и торопливо приложил большую круглую печать. Нина вскрикнула и увидела на левой груди, чуть выше соска, три черные цифры: 213… Третий записал ее в журнал…
Ее больше не существовало. Не было у нее ни имени, ни фамилии, ни национальности, ни пола. Она была раб № 213, клейменный ляписом.
Под Краковом был расположен один из немецких концлагерей, куда загнали и Нину с ее подругами. Пригнали их к вечеру. Ледяной коркой покрылась оттаявшая за день земля.
Холмы, озера, леса, перерезанные железными дорогами, узкоколейками. Проволочные заграждения в три ряда, сырая глина, нарезанная в кирпичи; огромные бараки — «общежития». А на восток от лагеря — без конца и края ровная синеватая даль…
Комендант лагерей торопливо принял новую партию. Вечерело. Оборванную толпу пленниц, посиневших от холода, загнали в лагерь. Нина растерянно остановилась и осмотрелась.
Над лагерем плыли оборванные клочья серого дыма. Скудный костер, разжигаемый невольницами, не мог согреть коченеющий лагерь, расположенный почти на открытом воздухе.
Черный вечер. Колючий холод, ржавая, в три ряда перекрученная проволока, визг снега под ногами часовых…
— Ложись, стоять ночью нельзя… Пристрелят, — раздался хриплый голос у ног Нины. Она беспомощно огляделась, не видя ни одного свободного места. Нагнулась и увидела кутающуюся в лохмотья женщину.
Женщина потянула Нину за подол и повторила:
— Садись, убьют…
Нина опустилась у ног говорившей и инстинктивно прижалась к ней, будто искала у нее защиты. Черный вечер обволакивал лагерь смертной тоской. Визжал снег; ветер созвоном нырял под ржавую проволоку. Над лагерем висел устойчивый запах смерти и гниения. Слабый, еле уловимый стон носился над черной неподвижной толпой.
Здесь страдали люди в муках голода и холода, стонали от бессильного гнева. Здесь ночами раздавался бредовый страшный хохот матерей, сходивших с ума, когда умирали их дети. Здесь ни в ком не вызывали сострадания человеческие муки. Здесь всем было одинаково мучительно. И немецкие палачи, глядя на все это, как на арене Неронова цирка, пьянели от запаха человеческой крови, изощрялись в пытках.
Здесь в цокоте кованых сапог, в зловещем звоне проволоки, в колючих порывах мокрого ветра, в безумном молчании огромной толпы — во всем ощущалось дыхание смерти. Близость ее чувствовал на себе каждый, особенно ночью.
Здесь по ночам самые сильные люди утрачивали надежду. Но в этом напряженном молчании все-таки был страшный затаенный крик…
— Расскажи, откуда пригнали… Все расскажи, что знаешь…
Нина молчала. В каких мрачных картинах ни рисовалось ей немецкое рабство, но всего этого она представить не могла.
Нина хотела сказать, что их пригнали с Кавказа, но горький комок подкатил к горлу, она прижалась к этой незнакомой женщине и горько заплакала.
— Плакать не долго будешь… Здесь плакать нельзя… промолвила женщина, притянув ее к себе, ласково прижав ее голову. — Здесь плакать нельзя. Здесь нужно терпеть, терпеть и ждать, — промолвила женщина.
— Вот я, — продолжала она, — из города Николаева… Агроном, Галей меня зовут… тоже плакала. Потом поняла: чтобы отомстить, надо жить… Жить… Несмотря ни на что… Жить хочу… Хочу видеть, как они побегут…
Укрывшись лохмотьями, девушки горячо дышали друг на друга.
— Ты расскажи, как там на нашей земле?
Нина, ободренная словами новой подруги, сказала:
— Наши придут, я знаю, обязательно придут… Пока нас довезли, партизаны несколько раз нападали на наш эшелон.
— Не найдут немцы покоя на нашей земле. А потому не плачь. Жить надо, нужно жить, даже только для того, чтобы увидеть их смерть, — промолвила Галя.
Галя из Николаева и Нина из Моздока, связанные одной судьбой, жались друг к другу, стараясь согреться. Тяжелый от весенней сырости ветер наскакивал на проволоку, и ржавый звон ее, мешаясь с бредовым стоном, прибивал лагерь к земле.
— Нас освободят, — шептала Нина. — Где нет женщин, там нет жизни, — сказал Горький.
Огромная бетонная дыра. Сырой затхлый воздух. Туманом окутанные поля. Тягучая липкая грязь. Дорожки, скрытые под кронами старых сосен и берез.
Здесь строилась подземная Германия — базисные склады оружия и снаряжения. Много таких складов настроила Германия руками своих рабов и на Украине, и в Польше, и в Румынии.
За два года место работы у Нины менялось трижды, но с Галей они не расставались. Учет рабов на строительстве был строжайший. Ни один из этих клейменных невольников не должен был избежать смерти. Заканчивали одно строительство, их переводили на Другое.
— Помни: слабых и больных уничтожают. Нас поведут на медицинское освидетельствование, — говорила Галя. — Жить будет только тот, кто сможет работать… Надо жить, а не то вон видишь… — и Галя показала рукой за проволоку. Берег небольшой лесной реки. Территория нового строительства с электропроводами высокого напряжения, а вокруг лагеря — стая голодных немецких овчарок и волкодавов.
— Видишь? Это специальные собаки, которые охотятся за людьми.
— Больных выбрасывают собакам… Немцы жалеют патроны.
— Надо жить, чтобы увидеть смерть их… дождаться их смертного часа, — прошептала Галя, и, взяв лопаты, они стали в строй.
Страшней колючей проволоки, проводов высокого напряжения, страшнее шомполов, страшнее картофельной шелухи были эти голодные псы: на глазах у живых людей собаки рвали людей.
На заре изнуренная толпа пленниц тянулась на работу. Солдаты палками и автоматами подгоняли их.
Багровым кумачом полыхали весенние зори. Дули с востока теплые ветры. Молочным густым туманом просачивалась весна в леса, на большие дороги, на лесные тропинки…
Здесь, в глубине леса, была подземная Германия, поражающая размахами своего строительства. Из глубоких шахт-катакомб выбрасывались сотни тонн земли, камня и глины. Утоптанная железным шагом войны, плотно прибитая земля с трудом поддавалась ослабевшим рукам пленников.
В лесу, у корня древней сосны, большая партия пленниц, в которой были Галя и Нина, пробивали с утра глубокую штольню: чем глубже в землю, тем теплее земля. Перерытая, перевороченная влажная глина бугорками и холмами высилась у берега маленькой лесной речки. День был солнечный, но в лесу было сумеречно-сыро.
Сегодня в барак ночевать не пойдут. С лихорадочной быстротой торопили строительство. Злее, придирчивее становились часовые. Пришел вечер. Сизые сумерки заволокли лес. Белый туман поднялся над рекой. Пленницы расположились на влажных буграх свежей глины и в глубоких ямах. Потом пробили три раза в барабан — это значило: кончился день. И сейчас нельзя ии ходить, ни стоять, ни шуметь, ни разговаривать. Потом вокруг лагеря забегали собаки, спущенные с цепей…
Стало тихо. Темно. Потом край леса посветлел, стал розоветь. Это всходила большая, красная, круглая луна.
Как река в половодье, затопил лагерь лунный свет.
Как весенние ручьи, лунные тени просочились сквозь деревья и пали на плотную толпу невольниц.
— Смотрите, девушки, луна…
— Да, эта луна освещает и мою Украину, и твой Кавказ, — тоскливо, тихо прошептала Галя. — Она освещает твои горы, Нина, и мои вербы…
Плотная толпа девушек зашевелилась, партия замерла, глядя на луну. И вдруг неожиданно Галя запела, вкладывая в слова Шевченко рабью тоску по воле…
Низким, простуженным голосом пленница тянула:
Девушки испуганно глянули на подругу, плотнее сомкнулись вокруг нее и слабыми задушевными голосами, согласно, печально-красиво вытянули:
Нина не пела украинских песен. Пораженная печальной песней, она машинально мяла в руках кусок влажной глины, не сводя глаз с Галиного лица. За два года совместных мучений, она никогда не видела у своих подруг таких лиц. Она никогда не замечала, как стары были эти восемнадцатилетние девушки.
Холм свежей глины, толпа девушек. Лунные тени. Оголенные черные деревья, ртутный блеск ночной реки…
— Тише пойте. Тише… Но пойте обязательно, — прошептала Нина, будто зачарованная.
Закатав рукава, она торопливо месила глину. Куски глины, разжиженные водой, послушно ложились под ее руками. Весенняя ночь коротка. Она торопилась.
— Помоги, лепи, — толкнула она подругу, — я умею, еще девочкой умела лепить… Вроде ящика лепи…
Несколько пар худых торопливых рук мяли глину.
Любовно, влажными ладонями они проводили по граненным бокам глиняного пьедестала. Бесформенные куски глины под руками Нины вдруг оживали, принимая какие-то формы, живые очертания.
Девушки, затаив дыхание, следили за подругой. Ложились на бок, на живот, разглядывая со всех сторон маленькое глиняное сооружение. И Галя, пододвинувшись к подруге, тиская в руках глину, бережно, тихим голосом выговаривала слова, ясно округляя их к концу, вставляя лишние гласные для певучести.
Приглушенна, торжественно-тиха была песня в лунной тишине ночи.
Призывом к мести, к жизни звучала песня полонянки.
Рассветало. Дули ветры с востока. Багровым кумачом полыхали зори. В призрачной тишине утра неотступно висел над лесом, над дальними дорогами грохочущий гул близкого сражения…
Лаяли собаки, бегали часовые вокруг лагеря, пронзительно выли в воздухе снаряды. Автоматными очередями расстреливали немцы пленных. Немцы уходили. Пришла и за ними смерть. Не ночью, не в потемках, не воровски, не пугливо, а пришла на заре, на рассвете, смелой поступью. Казалось, в грохоте танков звучала еще ночная песня полонянки…
Первые танкисты, ворвавшиеся в местечко, увидели перевороченный лагерь. На свежих глиняных буграх сотни расстрелянных, растерзанных собаками трупов.
На желтой глине коричневыми пятнами темнели лужи крови. Раненые, убитые лежали вповалку. Танкисты майора Румянцева, первые ворвавшись в местечко, вместе с польскими крестьянами подбирали раненых, сдавая их в усадьбу.
В одном из углублений на глиняном, влажном еще пьедестале высилось изображение женщины. Майор Румянцев со своими танкистами долго рассматривали странную статую. Согбенная женщина, с киркой в руках, с кирпичом на шее. С ужасающей точностью было воплощено в куске сырой глины страшное слово — рабство.
Вокруг глиняного пьедестала то тут, то там краснела кровь.
Танкисты молча сняли шапки. Потом, осторожно подняв все сооружение, вынесли его на открытое место, на солнце.
— Сдать в усадьбу, поручить, чтобы берегли до нашего возвращения, — приказал Румянцев своим танкистам, а сам направился в новооборудованный госпиталь для пленниц, Заходило солнце. Лучи его переливались на танках, уходящих на запад, просачивались сквозь окна панского особняка, освещая кровать Нины, согревая ее лучами освобожденного солнца.
Настоящая должность
[6]
«Звеньевой» — так его называли все: и председатель колхоза, и бригадир, и пионеры, которые помогали его звену. Казалось, он и сам гордился этим именем. Высокий, широкоплечий, он в свои тридцать лет напоминал кряжистый, рослый дуб.
И вот этого здорового человека не пустили на фронт, а оставили с женщинами копать картошку. Всё его товарищи еще в июле ушли в действующую армию, а он остался и считал себя кровно обиженным.
Осенью сорок первого года в колхозе осталось мало настоящих работников. Москва готовилась к великой битве, и со всех сторон бескрайней Родины день и ночь тянулись эшелоны к столице. А Николай остался с женщинами, стариками и детьми. По вечерам, когда стан затихал, его просили что-нибудь рассказать, но он молча кутался в бурку и, упершись длинными ногами в стену шалаша, засыпал.
— Обидели его, на фронт не взяли, — объясняла детям Замират, лучшая колхозница из звена Николая.
Иногда ночью Николай уходил на край кукурузного поля, садился на землю и гладил лохматую морду старой-престарой лошади.
— Списали нас обоих, друг Серко, — говорил он горестно, — тебя председатель от работы отстранил, мне войну не доверили.
Серко тепло и шумно дышал ему в лицо, касаясь влажной обвислой губой его небритой щеки. А днем, насупив брови и ни с кем не разговаривая, Николай выполнял по пять норм, и колхозницы его звена не успевали убирать за ним картошку. Он работал легко и быстро, далеко отшвыривая перерезанные лопатой картофелины. При этом он говорил:
— Не порть мне красоту урожая.
Пришел председатель колхоза, увидел огромное вскопанное поле и одобрительно сказал:
— Вот видишь, потому я тебя и в военкомате отстоял… упросил военкома. За пятерых успеваешь. Мне бы еще трех-четырех таких, как ты, и я не чувствовал бы, что нет в колхозе мужских рук.
Только сказав это, председатель понял, что совершил непоправимую ошибку. Николай отбросил лопату, остановился перед председателем и не своим голосом закричал:
— Так по-твоему я только на то и гожусь, чтобы картошку копать? В военкомате отстоял… А кто тебе такой закон установил, чтобы меня моего мужского права лишать? Это тебе не старый режим, чтоб самовольничать!
— Да ты что, очумел, что ли? Не понимаешь разве — армию кормить надо. Не всем же воевать, — волнуясь говорил председатель, торопливо шагая за звеньевым, который уже бежал к шалашу.
— Не уговоришь, и не думай. Здесь не зачислят, я в город пойду. Там примут. А ты сам здесь воюй с бабами, — со злостью говорил звеньевой, на ходу застегивая ватную куртку.
Ни разу не оглянувшись, он пересек осеннее влажное поле и подошел к реке. Мост был далеко, и, чтобы не терять времени, Николай снял чувяки и перешел реку вброд.
…Высокий, большой, он стоял перед военкомом и резко требовал:
— Запиши, я тебе говорю. Чем я хуже других? Настоящие мужчины на фронте, а я с бабами лопатой воюю. Запиши. Все равно, я здесь больше ни одного дня не останусь. Лучше по закону зачисли, а не то сам уйду.
Военком, бледный мужчина с отеками под глазами, не без зависти смотрел на его крепкую, сильную фигуру. Наконец, решившись, он протянул ему руку и сказал:
— Ладно, зачислю. Солдат из тебя будет крепкий. Правда, председатель твой ругаться будет, да уж бог с ним… Воюй.