Голубое молчание - Максимов Сергей Васильевич 3 стр.


— А чем же, Вадим Вадимыч, форель отличается от форельки? — спросил коллектор Цыпкин, приседая на корточки и разглядывая рыбок.

— Страшно просто: у форели вот эти красные пятнышки на боках идут от головы до самого хвоста, а у форельки — только до половины, до заднего плавника, — пояснил Туманов, — видите?

— Видим.

— А теперь, унеси, Вася, эту дрянь! — попросил Туманов, зажимая нос. — Не могу я этого запаха слышать.

Василий ушел. Туманов посидел еще минут десять, выкурил трубку и отправился набоковую. Цыпкин, положив крупные руки на колени, что-то обдумывал. Я задремал. Открыв глаза, я застал Цыпки- на за странным занятием: он сидел на корточках возле ящика, положив перед собой рыбку-форельку, и кончиком тонкой колонковой кисточки осторожно наносил красной тушью точечки на теле рыбки.

— Понимаете в чем дело? — тихо спросил он, заметив, что я во все глаза смотрю на него.

— Начинаю понимать… — кивнул я головой, — и думаю, что это будет несколько повеселее, чем ваши рассказы о невесте с похоронным приданым.

Он взял баночку с тушью, кисточку и пошел в палатку. Через несколько секунд я услышал его голос:

— Вадим Вадимыч! Проснитесь!

— В чем дело? — сердито спросил Туманов.

— Дело важное, — серьезно ответил Цыпкин, — среди рыб, наловленных Василием, мы с лаборантом обнаружили…

— Что? Опять рыбы? К ч-чорту!! — дико крикнул Туманов.

— … мы обнаружили форель, — спокойно продолжал Цыпкин.

— Форельку! Я уже видел…

— Не форельку, а форель… — твердо повторил Цыпкин.

— Чушь! Этого не может быть.

— Посмотрите и убедитесь.

— Гм… Пожалуй… Дайте-ка мне штаны… вон они возле печки лежат.

— Пожалуйста. Вот штаны.

Застегивая на ходу пуговки, Туманов в сопровождении Цыпкина быстро вышел из палатки и, точно ищейка, сразу подошел к мирно лежавшему на ящике трупику рыбки. Сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее рыбка завертелась в его руках, точно это была не рыбка, а серебряный круг на пальце жонглера. Маленькие глаза ихтиолога округлились и стали похожи на золотые пятерки.

— Принесите… принесите мне лупу, линейку и книгу Сабанеева «Рыбы России». Все на моем столе. И еще: полстакана спирта, — как-то торжественно попросил он.

— Пожалуйста, — вежливо ответил Цыпкин.

Он принес всё требуемое ихтиологом, за исключением спирта.

— Спирт, Вадим Вадимыч, допит вами еще на прошлой неделе, если не ошибаюсь, — корректно напомнил Цыпкин. — На опохмелье.

После бесконечного перелистывания книги, стократных измерений туловища, хвоста, головы и плавников рыбки, заметок в записной книжке, зарисовок, Туманов встал и, победно блестя глазами, крикнул в лицо Цыпкину, хранившему, как и я, глубокое молчание:

— Благодарю вас, друг мой! Благодарю. Вы оказали неоценимую услугу науке. Я докажу этому дураку (он поднял над головой тяжелую книгу), я докажу ему и прочим кабинетным ослам, что в бассейне Печоры водится форель. Я всегда склонялся к этому мнению. Но меня, как молодого ученого, не слушали, более того — высмеивали. Ха-ха! Остолопы, дураки, щучьи молоки!

Он схватил руку коллектора и затряс ее так, точно хотел оторвать напрочь или, по крайней мере, вывихнуть.

— Благодарю вас тысячу раз!

— Не стоит благодарности, — скромно потупился Цыпкин, — я поступил так, как всякий честный человек поступил бы на моем месте.

— Гм… — невольно вырвалось у меня.

— Что-с? — грозно повернулся Туманов.

— Нет… я так… ничего… между прочим.

Расцеловав нас обоих, счастливый и возбужденный Туманов удалился в палатку, захватив с собой рыбку, книгу, линейку и лупу.

Нет, говорят, ничего тайного, чтобы не стало явным. Очень скоро все, кроме Туманова, узнали о нашей проделке. Как это получилось? Кажется, первый проговорился я буровому мастеру. И пошло, и пошло, и пошло… Туманов же был необычайно польщен тем вниманием, которое вдруг все проявили к его удивительному открытию. Он был так счастлив, что вокруг его головы появилось нечто вроде сияния. Вечерами в нашей палатке он пространно рассуждал о том, что науке предстоят еще великие открытия, что тормозят продвижение науки дилетанты, мнящие себя гениями, и что никто не замечает скромных рядовых ученых, способных на великие дела. Заходил в палатку к рабочим, шутил с ними и обещал со временем всех их взять с собой в далекую и интересную экспедицию.

Сначала всё это нас забавляло, но потом, чем крепче затягивался водяной пояс вокруг нашего лагеря, история с форелькой стала нам казаться в каком-то странном свете, все мы чувствовали какую-то неловкость не только в разговоре с Тумановым, но и в разговорах друг с другом, точно совершили что-то недостойное и низкое. Был отдан строгий приказ: хранить полное молчание, и до поры до времени ни в коем случае не открывать тайны Туманову. Виновный в предательстве рисковал своими боками. Однажды, когда вода плескалась уже в шести метрах от крайней палатки, коллектор Цыпкин отозвал меня и бурового мастера в сторону и, рванув на груди рубаху, трагически произнес:

— Я не могу больше… Надо сказать. Всяким шуткам есть предел.

— Вы с ума сошли! — испугался буровой мастер.

— Вы же убьете его.

— Мы сами не сегодня-завтра отправимся на тот свет… Я не могу… Я хочу очиститься, чорт возьми, перед смертью!

— Цыпкин прав… — тихо сказал я, — пора открыть Туманову правду. Нельзя же без отпущения грехов…

— А-а-а!! — заорал буровой мастер. — Вот когда вы о Боге вспомнили! А когда пакостили — где ваши головы были?

— Ну, как это вам тогда пришла такая мысль?… — укоризненно произнес я, поворачиваясь к Цыпкину.

— А как это вы, позвольте вас спросить, меня не остановили тогда? А? — наступая на меня, воскликнул Цыпкин, но вдруг сел на землю, обхватил голову руками и затих.

— То-то… — сказал буровой мастер, отходя. — Но предупреждаю: если проговорится кто-нибудь из вас — размозжу голову сверлом. Сам, вот этой рукою!…

Ночью я проснулся от страшного грохота. Ничего не понимая, я выскочил полураздетый из палатки и прежде всего увидел коллектора Цыпкина. Обухом топора он колотил по чугунному котлу. В несколько секунд все жители лагеря столпились вокруг него.

— Друзья! Товарищи! — громко произнес он. — Вода у наших ног. Через несколько часов нам пора будет перебираться на плотики, на которых мы по тайге без пищи долго не поплаваем. Скорее всего — погибнем. А раз смерть, значит надо каяться во всех своих прегрешениях и просить прощения друг у друга.

Буровой мастер схватил было тяжелое стальное сверло, замахнулся им на оратора, но, подержав, бросил сверло на земь и покорно опустил голову.

— Правильно! — сказал он. — Будем каяться. Кто первый?

— Я! — раздалось в наступившей тишине. Из толпы вышел ихтиолог Туманов, взлез на ящик и, придерживая рукой спадающие брюки, со слезами на глазах поведал:

— Я хочу каяться первый. Простите меня, братцы, за то, что сыграл я с вами шутку нехорошую. Знал весь ваш обман с рыбкой, да молчал, разыгрывал дурака. Потом, когда вас совесть забирать стала, мне бы сказать вам — а я молчу. Как мучиться-то вас заставил! Простите меня, братцы, Христа ради!

Вода на утро спала, и продукты нам вскоре доставили, но коллектор Цыпкин после этого случая года два довольно сильно заикался.

В СУМЕРКАХ.

ПОВЕСТЬ

I

… Молочно-белые плафоны под высоким лепным потолком расплывались бахромчатыми бесформенными пятнами в густом табачном тумане. Устало и тихо наигрывал джаз на маленькой эстраде в углу ресторана. Музыканты, с тупым безразличием на пепельных, истомленных бессонными ночами, лицах, склонялись над инструментами, иногда лениво приподнимали головы и как-то неестественно-далеко запрокидывали их назад, прикрывая сонные глаза тяжелыми веками.

Воровато сновали официанты, собирались у буфета толпой и, когда пьяная рука с размаха опускалась на столик, звенела посуда, они быстро летели, не поднимая ног, на место происшествия, позвякивая монетами в карманах белых фартуков.

… Дым. Звяканье посуды. Неразборчивое гудение голосов. Пьяные объяснения в любви, дружбе… Кровь на разрезанной разбитым стаканом ладони. Свалившийся головой на стол мальчишка-военный… Три часа утра.

Дмитрий Бубенцов, пухлый, двадцатисемилетний художник, стучал по залитой скатерти короткими пальцами и кричал в ухо своему приятелю, — тоже художнику — Илье Кремневу:

— Нет! Прав Толстой: истинное искусство начинается тогда, когда человек все передуманное и перечувствованное… Слышишь — пе-ре-чув-ство-ванное! захочет передать другим людям… Вот когда. А ты говоришь…

Он вяло махнул рукой и потянулся к бутылке с ликером, растягивая в улыбку яркие губы.

Илья, откидывая со лба растрепавшиеся белокурые волосы и покосившись на Бубенцова голубыми, веселыми глазами, негромко заметил:

— И много тебе надо перечувствовать, чтобы намалевать с фотографии портрет вождя?

Бубенцов звонко рассмеялся, опрокидывая в рот рюмку ликера.

— Ну, здесь, может быть, чувства и не надо, но зато нужна хватка… Этакое, знаешь, уменье обращаться с кистью… Ты, знаешь, — он вдруг резко повернулся к Илье и таинственно зашептал, — я задумал сейчас большое полотно: «Сталин на прогулке»… Раненькое утро, Парк культуры, осенние листья… ну, там кусочек Москвы-реки, гранит набережной, и он — в шинели, один, такой простой и в то же время могучий, с острым, внимательным взглядом…

— A la Петр Первый, — подсказал, услышавший конец монолога Горечка Матвеев, маленький белобрысый поэт, сидевший слева от Бубенцова.

Бубенцов повернул к нему голову и, шевеля короткими пальцами, смешно сжал губы в трубку:

— Дупе-е-ель… — протянул он, — ты, Горечка, недалековат в поэзии, а про искусство и говорить нечего. Не тебе судить, голубок… Петр Первый! Если хочешь — да, как Петр Первый, ибо… ибо…, — и, не найдя подходящего выражения, он рассердился: — А-а, да что с тобой говорить, все равно ни бельмеса не смыслишь… Как это: «жаркий полдень… жаркий полдень…»

— Берег влажный… — подсказал необидевшийся Горечка Матвеев.

— Во-во! «Берег влажный…» Глупые стихи. И напечатали же их, прости Господи… А зачем? Разве это поэзия? Еще Маяковский сказал:

…Кто стихами льет из лейки,
кто кропит, набравши в рот,
кудреватые Матвейки…
Кто их к чорту разберет!…

— Митрейки… — поправил Горечка Матвеев.

— Ну, это — один чорт, — рассмеялся Бубенцов: — Матвейки-Митрейки, все вы — накипь на лазури музы…

Матвеев и Илья разом захохотали.

— Здорово! — закричал, морща веснущатый нос, Горечка.

— Денжин! Ариадна! — Слышали: лазурь музы! Митька-то сморозил — лазурь музы! Ха-ха-ха…

Черноволосая Ариадна, взмахивая густыми ресницами, улыбнулась, показав полоски ровных, белых зубов.

— А вы ему еще две-три рюмки коньяку налейте и не то еще услышите. Он, однажды, мне знаете что сказал: Ариадна, ты — тень эпохи…

— Аха-ха-ха!…

Громче всех заливался Горечка Матвеев, похлопывая себя по коленам. Весь он, веснущатый, с белесыми вихрами, длинными рыжими ресницами, несмотря на тридцатилетний возраст, напоминал деревенского парнишку-подростка. Всегда веселый, всегда пьяный или вполпьяна, он был любимцем среди друзей.

Илья Кремнев, наклонив голову и чуть улыбаясь разгоряченными губами, показывал Горечке на пустую рюмку Ариадны.

— Итак, тень эпохи, выпьем за новый шедевр Бубенцова, — шумел Горечка, поднимая рюмку, — ура-а!

— Да! Она действительно тень эпохи! — горячился Бубенцов. — Внимание! Слушайте! Да, тише же… Греческий миф повествует: каждые десять лет афиняне посылали на остров Крит семь юношей и семь девушек. Там их съедало чудовище, получеловек-по- лубык Минотавр. Он жил в лабиринте, из которого выйти было невозможно. Однажды к Минотавру отправился молодой Тезей. На Крите его полюбила дочь Миноса, прекрасная Ариадна. Слышите? Она дала ему клубок ниток…

— Дмитрий! Выпей лучше! — уговаривал Бубенцова Горечка, обнимая его за шею.

— Пусти, дай докончить… Дала клубок ниток, закрепив его у входа в лабиринт. Тезей смело вошел в лабиринт, встретился там с Минотавром, вступил в бой и убил его… Теперь, скажите, разве наша Ариаднушка не отсвет далекой, далекой Ариадны, которая жила за несколько тысячелетий до нашей эры и которая помогла Тезею избавить народ Крита от Минотавра?… А?

— Чорт тебя поймет! — воскликнул Горечка, смешно морща веснущатый носик, — то тень, то отсвет. Ты, как художник, должен точно определять силу света, где — тень, где — полутень, где — мрак, как, например, у тебя в голове…

— Ты, кажется, того… это самое… — обиделся Бубенцов и замолчал.

Круглолицый и румяный Денжин, пуская клубы дыма и щуря карие глаза, улыбаясь, посоветовал:

— А ты его, Бубенцов, щелкни по носу, он и придержит язычок.

— Дождется… — предупредил Бубенцов.

— Ну, хватит, хватит, — вмешался Илья. — Шутить, черти, не умеете. Бубенцов! Горе! (так он называл Горечку Матвеева) — выпейте-ка за дружбу, за стихи, за новое полотно Бубенцова. А мы — с вами…

Джаз уныло тянул танго. Сухой, желтый саксофонист, закрыв глаза, как мальчик, разучивающий на рояле гаммы, сосредоточенно нажимал тоненькими пальчиками пуговки саксофона. У самой двери кто- то, опрокинув стул, вырывался из рук официанта и истошно кричал:

— Пусти, пусти-и! Я тебе говорю — пусти… Я сам выйду… Я д-двадцать лет в Москве живу… Я д-дайду, ч-честное слово… Я д-дайду… Мне б только до Калошина п-пере-улка, а там рукой п-подать…

— Пошел… пошел… — увещевал официант, таща его к двери…

— Не п-пойду в отрезвитель! — орал пьяный, размахивая руками. — Теперь вам не царская власть… а с-советская, р-рабоче-крестьянская т-теперь власть. П-пусти… А, гад!

Размахнувшись, он ударил кулаком в лицо официанта. Тот пошатнулся и грохнулся спиной на стол. Покатились бутылки, вдребезги разбилась о пол тарелка.

— Рассея-матушка… — тихо проговорил Илья, покачав головой.

С помощью подоспевшего милиционера официанты увели буяна. Цепляясь окровавленными пальцами за косяк застекленной двери, он кричал:

— Эх… р-расшибу-у!

— Смотри, Илья, сколько материала для художника… Только в кабаках можно, по-моему, разглядеть русского человека вблизи, — сказала Ариадна.

— Это не так, — возразил Илья, — ты не права, Ариадна. Здесь как раз ты его не разглядишь… Это — временная скорлупа, которая с рассветом завтрашнего дня разобьется о быт, о повседневную жизнь. Нашего человека я, например, наблюдаю на базарах, на работе, на Волге, на плотах, на пашне, за плугом. Вот где существо русского человека. У Репина в «Крестном ходе» много настоящего, хорошего от «существа», у Крамского в «Неутешном горе»… А вот мы в искусстве еще никак не доберемся до «существа»… Пробовали и в кубизме, и в футуризме, и в нео-примитивизме, и в тактилизме, и, короче говоря, во всех «измах»…

— И добрались до социалистического реализма, — вставил Горечка Матвеев.

Илья усмехнулся.

— Да, и добрались до него.

— И здесь мы обретем правду в искусстве, — сказал Бубенцов.

— Если б так… — тихо сказал, тряхнув волосами Илья. — И если ты мне скажешь что такое социалистический реализм и чем он отличается просто от реализма.

— Социалистический реализм, — сказал Бубенцов, откинувшись на стуле и дымя толстой папиросой, — это т-такой реализм, который ведет искусство по пути…

— К социализму, — не удержался Горечка.

Увидев гневно взлетевшие брови на маленьком

лбу Бубенцова, Ариадна быстро встала и, подойдя к нему, предложила:

— Лучше пойдем-ка, Митя, танцовать… Брось философствовать. Здесь надо веселиться, пить и танцовать… Идем.

— Нет, погоди! — закричал Бубенцов, отстраняя ее рукой. — Погоди… Илюшка! Ты заел меня. А ты скажи: что такое социалистический реализм? А?

— Социалистический — не знаю. Честно признаюсь. Не знаю так же, как и ты не знаешь, — ответил Илья.

Назад Дальше