Припомнил он и слова директора при расставании:
«Главное — возвращайтесь! И оставайтесь патриотом, дорогой коллега, даже в суровой обстановке войны»…
Молодые учителя, правда, еще тогда, в коридоре, и потом, на вокзале шептали ему на ухо:
«Не вздумайте умирать за Австрию — да передайте привет братьям-русским!»
Вспомнилась самая младшая из учительниц, озадачившая его взрывом ненависти к Австрии и внезапным горьким плачем.
Над кустами, над садами деревни, видными из школьного окна, беспечно носились тогда в синем небе ласточки. Точно такие же, какие носятся сейчас над кустами, над садом, видным из окна канцелярии…
Возвышение Бауэра внушило к нему уважение и пленных офицеров. Воспользовавшись отсутствием Шеметуна, обер-лейтенант Грдличка с шумом ввалился в канцелярию.
— Мое почтение, пан учитель! — гаркнул он на весь дом. — Поздравляю! Только не знаю, кого поздравлять — вас или нас!
Он так и сверкал шумной, неотесанной жизнерадостностью, отлично согласовавшейся с его круглой спиной и с животом любителя пива; он наговорил кучу всяких вещей, и слова его как бы приятельски похлопывали Бауэра по плечу. Лишь после этого он перешел к цели своего посещения: им, мол, обещан денщик, лучше всего если б он был заодно и поваром, повар им крайне необходим. Потом с шутливой церемонностью, со слащавой улыбкой, Грдличка пригласил пана учителя заходить к ним «на огонек».
— Будете желанным гостем! Кадет Гох тоже учитель. Мы устроим чешский кружок. А будет повар — будут и чешские булки, и свинина с капустой. И здесь ведь много можно сделать на благо нашего кружка.
Говоря все это, Грдличка постукивал пальцами по табакерке, потом с дружеской бесцеремонностью протянул ее Бауэру.
А тот с трудом подавлял улыбку — удовлетворение так и распирало его. Однако он оставался корректным и любезным и только приговаривал:
— Так точно, ваше благородие… Как только налажу канцелярию… Все, что с моей стороны… Всячески пойду навстречу… Пожалуйста…
Корректным оставался Бауэр и вечером, когда пленные офицеры обступили его на дворе, желая познакомиться с ним. Они повторяли приглашение Грдлички и засыпали Бауэра пустяковыми вопросами. Один кадет Шестак спросил дельное:
— Как будет поступать почта с родины? И как мне отправлять письма?
Он хотел знать, долго ли идет письмо до Австрии, а под конец спросил, стоит ли вообще писать.
— Пожалуй, мы будем дома раньше, чем письма. Русские бегут, и отступление их неудержимо…
Расходясь, офицеры сердечно желали:
— Будьте здоровы, пан учитель!
22
Следующий солнечный день пленные тоже еще наслаждались счастливой и суровой простотой животной жизни. Жевали липкий хлеб, валялись на травке, мылись, качая воду из двух колодцев, полоскали завшивленные рубахи в разбухшем деревянном желобе, чесали друг другу голые спины, давили вшей, спали, сидели в нужнике… Две кучки пленных расселись по углам двора — откуда ни возьмись, у них появились грязные карты, спасенные из огня сражений в чьем-то мешке и тоже попавшие в плен.
В общем, вид и самочувствие у пленных были как у солдат воинской части, только что выведенной из боя, из окопов на отдых куда-нибудь в тихий тыловой уголок. Разница была лишь в том, что их отдыхающую, животную лень уже не могла ужалить никакая мысль о войне. И они пока не стремились никуда с этого места. Заросший травой, плохо огороженный двор был для их усталости, для их отдыха достаточно просторным миром — миром, который они еще только открывали.
В первые дни такой насыщающей бездеятельности в лагере царил еще ленивый покой. Большинство, чьим центром притяжения стал вольноопределяющийся Орбан, молча отворачивалось от беспокойного меньшинства, группировавшегося вокруг Гавла.
Гавел со своими чехами разбил отдельный стан на некошеной траве в проулке между поленницей и полуразвалившимся забором. Отсюда, окрыленные надеждой, следили они за пленными офицерами, когда те, раскрасневшись, в расстегнутых мундирах, беспрепятственно пролезали через кусты над оврагом позади двора и стояли там, разглядывая широкий край с его ореховыми и березовыми рощами, с полями и лугами, с деревней, увенчанной величавой главой церкви, которая выглядывала из-за горизонта, как в праздник любопытная девушка — из окна.
Лишь изредка, там и сям, тихий ландшафт оживляли мелкие, почти незаметные для глаза движения, указывающие на присутствие человека. Тянулась по дальнему проселку длинная вереница серых деревенских телег с бревнами и терялась вдали. Красно-белое пятнышко — какая-то баба — медленно, улиткой, ползло по бескрайним лугам. Тарахтела телега по дороге вдоль оврага, и удивленный мужик, углядев пленных за забором хуторского двора, остановил лошадь, чтоб поглазеть на них. Баба, ехавшая в телеге, соскочила на землю, подошла поближе, крикнула что-то и перебросила Гавлу полкаравая хлеба.
Иозеф Беранек провел все послеобеденное время, осматривая старые просторные хозяйственные постройки, радуясь встрече с родной обстановкой. В одном из закоулков он почувствовал запах свежего конского навоза и, направившись по запаху, обнаружил за новой рубленой оградой конюшню и лошадей — это сделало его совершенно счастливым.
После обеда на зеленой хуторской улице появилась яркая, пестрая группка — приехали молодые женщины из Александровского. Жена приказчика Нина Алексеевна с подругами устроили налет на Елену Павловну, и теперь они все вместе окружили унтер-офицера Бауэра.
С жадным интересом выслушивали они его ответы на целый град их вопросов — большую часть их Елене Павловне пришлось переводить. Твердый выговор, с каким Бауэр произносил русские слова, единодушно был признан «ужасно милым». Женщины усердно ломали язык, стараясь выучить и запомнить его иноземное имя. Потом, пресытившись этой забавой, оставили Бауэра — столь же внезапно, как и налетели на него. Потащили с собой Елену Павловну погулять по широкой, заросшей травой улице хутора.
Перед домиком, где поселили пленных офицеров, дамы распустили концы своих легких и ярких шарфов, кокетливо повязанных вокруг головы. Едва не бросились бегом к доктору Мельчу, который ловко сумел попасться им на дороге. Вызывающими и бесстыдными взглядами мерили дамы его с ног до головы. Потом подослали к нему с букетиком полевых цветов дочурку механика и издали засыпали его воздушными поцелуями. И долго махали на прощанье белыми платочками пленным солдатам, с любопытством толпившимся в воротах двора.
Энергия, заключавшаяся в серо-голубой массе батальонов, эта живая тяжесть, которая во время изнурительных маршей увлекала и подталкивала вперед изнемогающие сердца, преодолевая слабость одиночек, живое бремя расплавленных сердец, которое подминало под себя, перемешивая, отчаяние, храбрость, страх, благоразумие, протест и усталость, образуя единую энергию борьбы, — эта энергия тяжести масс, расщепленная последним поражением, начала собираться воедино уже на третий день.
Лениво-животное насыщение безмятежным отдыхом начало уже тяготить организм толпы, как тяготил желудки пленных кислый хлеб. Серое человеческое стадо начало лениво расправлять свои мышцы, ища какой-то деятельности — так расправляет полип свои щупальцы.
В коровнике, на серых балках над головой, с которых, подобно сталактитам, свисала грязная одежда и тощие солдатские мешки, и над грубо сколоченным столом в углу появились орнаменты из открыток, завалявшихся по карманам у пленных. На дворе из корявых стволов, проросших лопухами и вьюнами, из полусгнивших досок, найденных в траве, сколотили некое подобие беседки. Из обрубков бревен в уютном уголке устроили стол для картежников и сиденья, у входа в коровник появилась — вместо завалинки — лавочка на четырех ножках, а от желоба у колодца протянулась в размокшей земле канавка, отводящая воду в заросли крапивы меж поленницами.
Кто-то нашел подходящую суковатую ветку и принялся вырезать трубку в форме головы бородатого русского солдата в папахе. Вскоре этим же занялись и другие, придумывая новые и новые формы. Множество пленных могли часами следить за этой кропотливой, требующей большого терпения, работой. Другие усаживались в кружок и убивали время всякими россказнями о мире и войне, а высокий ефрейтор, немец Клаус, собрав вокруг себя нескольких товарищей, пытался наладить хоровое пение в четыре голоса. Любители одиночества, если их не заставляли носить в кухню дрова и воду, уныло слонялись по двору, бессознательно ища себе дела.
Гавел с горя пристал к парикмахеру Тацлу — тот хоть Прагу хорошо знал. С неиссякаемым терпением бродили они из угла в угол, тысячу раз подходили к забору, который грозила поглотить высокая сорная трава, тысячу раз останавливались у ворот, перед которыми на сучковатом пеньке клевал носом вооруженный караульный; Гавел смотрел на молодые ветки орешника и берез, на поля и луга, на деревню за ними, на веранду офицерского домика — и все беспокойнее чесал свою грудь, искусанную вшами.
— Если так ничего и не будет делаться, — поминутно твердил он Тацлу, — то мы сгнием тут, или нас заставят работать, как австрияков с немцами.
У Тацла в глазах читалось то же убеждение.
— Нравится это кому или не нравится, — заявил он вдруг, — а придется посылать заявления в Киев. На свободе-то нетрудно заработать на членские взносы.
— Какое уж тут «нравится или нет»! Теперь-то уж каждому можно открыть свои карты! Мы ведь славяне! И каждый дурак понимает, что тот чех, который воюет против русских, — воюет за собственные оковы!
Тацл тут немного струхнул, и только поэтому предложил — мол, один ум хорошо, а два лучше, — позвать своего дружка, и сейчас же побежал его разыскивать.
Дружком Тацла оказался сапожник Нешпор — тощий, с глазами. как бы навек удивленными. Привлеченный к заговору, Нешпор еще шире раскрыл свои глаза. Он не сказал ни «да», ни «нет», но задыхаясь и горячась, стал настаивать, чтоб созвали на совещание всех чехов. И побежал сзывать, кого знал.
Пришел портной Райныш. С ним, но недоразумению, приплелся и немец Гофбауэр. Но Гавел взял Гофбауэра за плечо и спокойно сказал ему:
— Геноссе, вег! Тут — бемиш, никс дейч [111].
Довольно долго ждали остальных. Когда стало ясно, что больше никого не будет, Гавел открыл совещание. Пригладив волосы на затылке, он заговорил:
— Это у нас секретная сходка. Хотели мы тут с Тацлом и Нешпором сказать вам, что надо бы потолковать… в общем, дело ясное, мы не полоумные, и уж раз мы чехи, то нечего нам торчать под замком и гнуть спину на подневольной работе, как немцы и мадьяры. Короче, сколачиваем чешский кружок и посмотрим, что дальше. Хотим попросить пана взводного, пусть напишет в Киев…
Он обвел взглядом кружок товарищей; их глаза и губы ждали еще какого-то слова.
— Тогда начнем. Среди нас немцев нет? — Он подождал минутку. — Нету! Одни чехи. Так вот, стало быть, надо нам заявить о себе куда нужно… Ну-ну… — Гавел снова пригладил волосы. — Думаю, все мы здесь славяне и патриоты?
Он замолчал и еще раз посмотрел на всех. В напряженном молчании из задних рядов, где-то около Беранека, раздался голос:
— Ясное дело, славяне мы!
— Так кого же мне вписать насчет этого самого освобождения?
— Всех, пожалуй…
Это было сказано неуверенно, и поэтому каменщик Цагашек припечатал решительно и громко:
— Всех!
Беранек оглянулся на Вашика и, хотя сердце его сильно билось, промолчал в согласии с крестьянином.
— А куда писать-то? — раздался тот же неуверенный голос.
— В союз защиты чехов, чтоб нас не держали зря под замком!
Райныш, сидевший ближе всех к Гавлу, поднял руку:
— Меня запишите.
— А где этот союз?..
— В Киеве! Будто газету не читал!
— И кто… в этом союзе? Что они там делают?
— Кто? Да чехи, славяне! Все сознательные чехи и славяне. А делают что? С немцами лимонничают, понял? Молятся за победу оружия государя императора!
Гавлу хотелось говорить язвительно, однако, почуяв пробуждающееся сопротивление в этих робких расспросах, он встал, возвысился над ними, подавляя тем самым всякие замечания.
— Короче, кто из чехов вступает с нами в чешский союз? Melden und weiter Maul halten! [112]
— Я! Цагашек!
— Занятие?
— Каменщик!
— Следующий!
Гавел записывал, не поднимая глаз. После Цагашека быстро назвали себя:
— Алоиз Завадил, переплетчик.
— Франтишек Снопка, продавец.
— Иозеф Ондржичек, рабочий.
— Ян Гомолка, рабочий.
— Вацлав Жофка, железнодорожник.
— Еще кто?
— Фердинанд Фикейз, землевладелец.
— Эй, Ферда, не пыжься! — засмеялся кто-то. — Эдак ведь и я такой же землевладелец, как ты! Две-то козы и у меня есть!
— Дальше! Никто?
— Ярослав Когоут, чертежник.
— Следующий!
— Франтишек Павел, служащий.
Паузы становились все длиннее. Гавел вспомнил, что не записал еще ни Нешпора, ни Тацла. Тут Нешпор начал кого-то усиленно выглядывать среди собравшихся; найдя, кого искал, он воскликнул:
— А Шульц! Шульц, ты что молчишь?
— Меня не надо, — тем самым неуверенным голосом ответил коренастый смуглый человек, отодвинувшийся уже подальше, к самой поленнице.
— Почему?
— Потому! Не знаю я, что это такое… И никого тут не знаю…
У Нешпора вспыхнули щеки и уши, заблестели вечно удивленные глаза. А на лбу Шульца собирались упрямые морщины; медленно, избегая взгляда Нешпора, он заявил:
— Коли я чего хорошенько не знаю… так и не лезу туда!
— А мы тебя не спрашиваем, чего ты знаешь, чего не знаешь! Мы спрашиваем, ты — чех, славянин? — заговорил вместо Нешпора Гавел и тут же вспомнил о Беранеке. — А где Овца?
Беранек, будто близорукий, щурил глаза и морщил лоб, подражая Шульцу.
— Я пана взводного подожду, — сказал он.
— Не бывал он за границей, — примирительно махнул рукой Райныш и начал объяснять всем: — Чешские союзы есть везде за границей. Даже в Германии.
— Ну, там другое дело! — вдруг оживился Шульц. — А тут ты — солдат! В форме! Тут тебя мигом объявят русофилом.
Гавел сбил фуражку на затылок и, вперившись в Шульца, крикнул:
— Ну и катись, солдат, катись! Ха-ха, а я и есть русофил! — Он хлопнул себя по груди. — Чего мне скрывать? Не больно надо. А ты что — германофил? Да ведь тебе даже немец не поверит. Нет, здесь мне свои убеждения скрывать незачем! Свой — к своему!
— И не трусить!
— Нет, — уже строптиво проговорил Шульц. — Меня не пишите, и точка! — Он поднялся уходить. — Каждому вольно делать, что он хочет. А я хочу вернуться домой.
— Мы тоже!
— Слыхали мы это от пана лейтенанта Томана. Наше вам!
— Скатертью дорожка!
Шульц скрылся за поленницей; теперь заколебались и многие из тех, кто уже готов был назвать свое имя. У них находились все новые и новые вопросы — в дружеском тоне, конечно, — все новые и новые сомнения… В конце концов решили подождать — пока пришлют устав союза, да еще — что скажет Бауэр.
— Не сегодня же посылать, а записаться всегда успеем.
Потом они поспешили исчезнуть — поодиночке, как можно незаметнее. Гавел смачно плюнул им вслед.
Оставшиеся уселись тесным кружком. Теперь, когда их было мало, их опьянила и побратала собственная смелость. Рассказали друг другу все, все свое прошлое, Гавел хвастал победами в драках, стычках с полицией, демонстрациями. Живыми, бесхитростными словами он описывал улицы пражского предместья, немецких буршей, полицейских и жандармов, разбитые окна, кровь своих и чужих ран. Впрочем, хвастались все, кто сидел в этом кружке, однако никто не мог соперничать с Гавлом.
Беранек же только слушал, постепенно отодвигаясь от Гавла подальше, за чью-нибудь спину. Он был в смятении. «И как можно еще бахвалиться такими делами!» — думал он.
Был момент, когда Гавел уловил на себе его скользящий, недоверчивый взгляд; тогда он сдвинул набекрень фуражку и, не считаясь с тем, кто там может его услышать, воскликнул с буйным удальством:
— Так-то, пан Овца! Значит, мы теперь — организация чешских русофилов: Обухов! Бьем обухом и немцев и мадьяр. И — наших, которые труса празднуют! Потому что, если кто даже здесь боится высказать свои убеждения, — того я и чехом-то не считаю!
23
Унтер-офицер Бауэр к обеду не явился — по распоряжению прапорщика Шеметуна он ел теперь вместе с артельщиком на кухне, где варилась пища для небольшого хуторского гарнизона.