Возмущение, ярость, гнев и насмешку вложили оскорбленные чехи в слова песни, подхватив вслед за Гавлом:
Этой песней они заглушили Орбана.
Но когда опали высоко вздымавшиеся волны воинственной песни, опять раздался живой, неистребимый, вызывающе-патетический голос:
— Igen! Igen! Я — мадьяр! По сердцу — мадьяр!
И чувствую себя мадьяром! До мозга костей! На него набросились:
— Ха-ха-хаа!
Но Орбан устоял и перед этим натиском.
— Вся моя гордость — в том, что есть во мне этот честный, врожденный инстинкт…
— По-зоооор!
— Я благодарен природе… и культуре… — Голос Орбана, одинокий теперь, срывался, но не уступал: —…которая пробуждает человека… даже в темном словаке!..
Ураган негодования, смеха, протеста и возмущения обрушился на него, сломил, растоптал, задушив и слабые аплодисменты, вызванные последними его словами.
Бауэр, все время стоявший спиной, теперь круто повернулся к Орбану, задыхаясь от гнева и возмущения, он выдавливал из себя бессвязные слова о янычарах, о школе…
Гавел выкрикнул то, что пытался сказать Бауэр:
— Отуреченный хуже турка!
Но уже все настойчивее давал себя знать усталый полумрак, требуя тишины.
Гофбауэр слез с нар. Он, казалось, был застрельщиком этого требования.
— Genossen, Genossen!.. — восклицал он.
Кто-то накинулся на него:
— Чего орешь? Какие тут тебе «геноссен»? Ты вон Гофбауэр, а он всего-навсего Бауэр! [133]
Ссора рассыпалась смехом. Смех этот терзал Беранека пуще всякой ссоры. Он стоял рядом со своим унтер-офицером, готовый закрыть его собственным телом, но от смеха он не мог его защитить ни словами, ни кулаками. Хотел бы он обладать таким драчливым геройством, каким похвалялся Гавел!
А Гофбауэр, не обращая внимания на издевательский хохот, все взывал:
— Genossen, Gefangene… [134]
Покрывая его голос, Гавел бросил в сторону орбановцев:
— Изменник, предатель!
От выкриков Гофбауэра горячая волна прихлынула к медлительному сердцу Беранека, и сердце это рванулось из груди, подхлестнутое репликой Гавла.
Беранек почти машинально шагнул туда, куда новело его медлительное сердце. Он двигался прямо и честно, пока не приблизился к Гофбауэру. Тогда он молча размахнулся и ударил — один только раз, зато решительно.
Ошеломленный Гофбауэр свалился на нары, придавив лежащих, а Беранек, став центром всеобщего изумления, спокойно и твердо вернулся на свое место около Бауэра.
Драку, завязавшуюся после этого, но, к счастью, бессильную распространиться в узком проходе, прекратили подоспевшие русские караульные, погнав дравшихся под дождь, в слякоть.
Первым опомнился Гавел; с силой хлопнув Беранека по плечу, он заявил:
— Молодчина, Овца! Вот моя рука — с нынешнего дня! И кто бы подумал? Правда, лучше б ты кого другого, но… молодчина!
Бауэр ничего не сказал. Однако Беранек чувствовал в этом молчании удовлетворение, неспособное на упрек. И это наполнило его гордостью.
В тот же вечер из группы Гавла со скандалом вышел Райныш.
К следующему утру на дощатой стенке отхожего места для пленных свежими испражнениями была намалевана огромная виселица, а под нею красовались имена самых верных приверженцев Гавла. А над виселицей было выведено:
HOCHVERRÄTER [135]
Напротив же уборной, со стены коровника, кричали большие белые буквы:
TRETET IN DEN PATRIOTISCHEN
SCHUTZ-UND TRUTZVEREIN
VATERLAND! [136]
Слово «Vaterland» окружал ореол белых лучей. По оживлению в коровнике, замеченному даже ничего не подозревавшими чехами, и по организованному с самого утра паломничеству к нужнику видно было, что в заговор втянуто множество людей. Худые, оборванные пленные, не успев еще помыться, с насмешливым видом отправились к уборной. Забили уборную. В тесноте ощутили себя множеством. Высокомерно и издевательски потряхивали головой, вслух читали фамилии, написанные калом, осыпая их громкой и грубой бранью.
Первым известие об этом принес гавловцам Нешпор. Он встретил в дверях Шульца и отшатнулся от него, как от чумного.
— Падаль!
Шульц ответил ему с такой же ненавистью, и Нешпор хорошенько прижал бы его к стенке, не вступись за него поляки и даже кое-кто из чехов. Если б за Шульцем не стояло подавляющее большинство пленных — чехи передрались бы между собой. Весь день потом они переругивались в поле.
Вечером Гавел от имени всей своей группы настоятельно потребовал, чтобы Бауэр принял решительные меры.
— Мы — чехи! — кричал он, бия себя в грудь. — Есть у нас честь и гордость! Чех и немец или там венгр — это как огонь и вода! Всегда дрались и будут драться. И пусть нас уберут подальше от них! А то быть беде — еще пристукнут кого…
Беранек был расстроен донельзя; он никак не мог примириться с тем, что пятно государственной измены замарало его до сей поры чистое имя.
Прапорщик Шеметун воспринял эту выходку с какой-то смешной стороны. Он мог еще, пожалуй, непритворно разгневаться при виде загаженной стены и белой, заметной издалека, надписи, мог нагнать страху, отдав приказ немедленно уничтожить надписи; и он ни слова не возразил, когда Бауэр в наказание поставил на эту работу именно венгра Орбана и немца Клауса. Но на большее его не могло подвигнуть даже сердечное участие Елены Павловны.
Его рассмешило остроумие, с каким пленные отбыли свое наказание: в то время как Орбан и Клаус, под штыками караульных, размашистыми движениями счищали белую надпись — впрочем, буквы из извести все равно оставили след, — прочие их сподвижники вышли из коровника церемониальным маршем и без приказа, по очереди стали сводить, споласкивать, смывать позорные письмена под виселицей самым естественным для этого места способом.
Шеметун старался и возмущенному Бауэру представить весь инцидент с комической точки зрения. Он говорил примирительно и мудро, трезво, терпеливо и долго. И — тщетно.
— Милые вы мои! Честное слово, я уважаю ваш патриотизм, однако… поди возьми их! За то, что они умышленно запачкали русское имущество, мы их наказали. А наказывать их за патриотические чувства мы не можем. Мы эти чувства и от себя требуем, и у себя одобряем, и поддерживаем их. Конечно, никаких союзов среди пленных я не потерплю. Могу еще, пожалуй, посадить под арест своего дурака, зачем плохо караулил. А больше я ничего не могу. Поймите это. Где собирается много народу, там обязательно возникают разные партии, а партии на то и существуют, чтоб драться между собой. В этом — движение u жизнь. Впрочем, не будем философствовать. Историю же чешского королевства я знаю плохо. Я и нашу-то историю не знаю. Да и как можно знать, что да как было раньше, когда мы не знаем — и никогда не узнаем и не придем к единому мнению — о том, что да как на самом деле происходит сейчас, у нас на глазах. У каждого — своя правда. Заяц капусту любит, а волку она не по вкусу. Какое нам дело до предков, милые вы мои! Что было, то быльем поросло. Подумайте — вот наши деды, православные и католики, москали и ляхи, быть может, друг друга на кол сажали, а мы, несмотря на это, с большой приятностью… н-да!
Потом Шеметун велел рассказать себе всю историю еще раз и опять заговорил спокойно:
— Милые вы мои, каждый по-своему с ума сходит. Одна лишь торговля не терпит сумасбродств. Торговля — это цифры и трезвость. Почему мы, то есть русские и чехи, должны считать себя лучшими народами в мире, а немцев — худшим? Простите, пожалуйста, я не в обиду вам говорю, я хочу вместе с тем сказать, что вот, к примеру, вы, известный мне Вячеслав Францевич, лучше, чем, скажем, неведомый какой-нибудь Иоганн, малюющий дурацкие надписи. Совершенно конкретно! Потому что Вячеслав Францевич — человек образцового порядка, что бы он ни говорил. Человек порядка! Немецкого! И я, сибирский купец, хвалю его за это качество, а вовсе не за то, что он славянин. И за то, что он ввел тут у меня образцовый учет, так что никакой наш брат-земляк не придерется. В Сибири ты своим славянством ничего не добьешься. В Азии надо быть азиатом. Леля, Лелечка, ты только сравни свой славянский столик с его столом! Какие же тут братья?
Или вот мы говорим теперь: немец — враг. Ладно, мы с немцем воюем, но война — такое же почетное дело, как торговля. И мы гордимся тем, что наш уважаемый противник — не мокрая курица. Вы, милые, все слишком преувеличиваете. Известно ведь, что немец — мастер. Мастер во всем, на все руки. Ученый, поэт, философ и солдат. Главное — солдат! Разве не приятно посмотреть, как они, черти, лупят нашего русского медведя? Или взять колонистов! Или Курта Карловича! Что без него наш Петр Александрович? А в Москве-то! Лучшие магазины подняли немцы. Здоровый народ! Хищный! Здоровых я уважаю. И себя уважаю. Что вышло бы из меня, если б некий немец не научил моего батюшку искусству торговать? Сам-то немец, правда, больше всех на этом нажился, но — видели бы вы торговые предприятия моего батюшки! Здоровые, дельные… Уважаю здоровых и дельных.
Шеметун старался сдержать свой темперамент. Он говорил так тепло, убедительно и деликатно, как только умел. И чем далее, тем менее понимал он то бледное и жгучее возмущение, которое душило беззащитного Бауэра. Против Елены Павловны, разделявшей из сочувствия волнение Бауэра, Шеметун вооружился мягким, щедрым смехом.
— Но я все же уважаю чехов, я ведь уже сказал. Уважаю их, хотя Юлиан Антонович не очень-то их ценит. Пожалуй, он их недооценивает. Даже жалуется на них. Дисциплины, говорит, у них меньше, а требовательности больше. Он же, говоря деловым языком, платит одинаково, с головы. У него, как видно, свои критерии. Правда, справедливости ради, надо сказать, что его разочаровали не только чехи, но и все пленные вообще. Не может он взять в толк, как это взрослые и, казалось бы, образованные люди не умеют даже лошадью править. У нас это умеет каждый ребенок, каждый неграмотный. Вот этого он не понимает. А я, видите, понимаю очень хорошо. Они, говорит, только на то и способны, что устраивать певческие кружки да петь дамам серенады. Впрочем, со своей точки зрения он тоже прав. Потому что не ценит культуру. А я ценю ее — после торговли. И несмотря на все это — уважаю чехов.
Венгра я уберу, это я могу сделать. Тем более что на то есть пожелание сверху, которое равносильно приказу. Но куда прикажете его девать? Пожалуй, по желанию ее милости я произведу его в генералы для особых поручений. Пусть его командует цифрами и таблицей умножения у Юлиана Антоновича. Сам-то Юлиан Антонович не любит конторской работы. Или фельдшером его? А то еще можно назначить помощником на скотный двор. Там ведь тоже можно заниматься медициной. Только Юлиан Антонович не захочет: есть там одна соломенная вдовица, чистая пиявка, и может случиться грех. Юлиан Антонович и так ее кормит вместе с детьми… Послать его стадо пасти с Макаром?.. Тоже можно. Но тогда уж лучше просто отпустить этого венгра, пусть себе дрыхнет где-нибудь на опушке. Если б он не боялся лошадей, хорошо бы посылать его за почтой вместо Макара… А может, я еще и этому его обучу. Но, скорей всего, я его сделаю когда-нибудь начальником нашего гарнизонного лазарета. Однако вы сами видите, все это работа для бездельников. От безделья же происходит буйство крови, а отсюда — все ваши стычки. Вот как прижмет Юлиан Антонович всех без различия да станет кормить поменьше — все и успокоится.
А вы пока устраивайте свои музыкальные и певческие кружки. На территории нашего гарнизона можете собираться по праздникам, если угодно. Разрешаю! Учитесь, пополняйте свое образование, просвещайте свой темный народ. Пойте, играйте! И нам будет веселее. Я и сам весьма любил играть на балалайке или на гитаре. Бывало, музыкой завоевывали мы сердца гимназисток… Эх, Леля, представляешь? Пальцы на струнах, томный голос, тряхну кудрями — молодой жеребец, да и только!
Чтоб смягчить Бауэра, Шеметун многое тогда наобещал ему:
— Балалайки и гитары я вам сам достану. И скрипку можно раздобыть — видал я у одной вдовой попадьи в Базарном Селе…
28
Не добившись успеха у прапорщика Шеметуна, Бауэр тщетно пытался расшевелить совесть пленных офицеров, к которым иногда, в поисках развлечения, от скуки наезжал Володя Бугров. В особенности Бауэр старался перетянуть на сторону своих товарищей доктора Мельча; тот теперь отделился от маленького общества на хуторе и ежедневно появлялся в коляске Валентины Петровны или же сопровождал ее на прогулках по парку и по лугу позади парка. Однако Мельч спокойно и просто отклонил просьбы Бауэра, сказав, что не оказывает протекции из принципа, а тем более — людям, которых не знает хорошенько. Если же говорить откровенно, как земляку с земляком, то он сам, например, не желал бы иметь в услужении чеха — за исключением, пожалуй, Беранека. Чехи недисциплинированны, невоспитанны и многое себе позволяют, рассчитывая на снисходительность земляка.
Бауэр попробовал обратиться прямо к сестрам Обуховым и к Бугрову. Когда Бугров попросил у Юлиана Антоновича дать ему на полдня пленного, чтоб тот сопровождал его на охоту и сторожил его лошадей, Бауэр умышленно отрядил Беранека, надеясь таким образом привлечь внимание Бугрова к чехам и получить впоследствии повод осведомиться, доволен ли Бугров пленным чехом. Но план этот пока что не удался.
С горя Бауэр стал подумывать даже о Киеве, о возможном освобождении из лагеря военнопленных. Два дня просидел он за своим педантически убранным столом, сочиняя письмо в Союз чехословацких обществ в Киеве, прежде чем сумел достаточно гибко выразить обещание от имени всех, кто хочет освободиться из лагеря и «выполнить свой долг славянина». Однако когда письмо было совсем уже готово, Бауэр вдруг ужаснулся мысли, что ему придется тогда покинуть хутор Обухове, своих друзей и начатую работу, поменять все это на что-то неопределенное, за пределами этого тихого уголка. И он отложил до времени законченное письмо.
Он решил своими силами повести борьбу со всякими обидами, полагаясь на собственное упорство. То было целеустремленное упорство сельского интеллигента, опытного работника просветительских кружков, привыкшего вести мелкие схватки на маленьком поле боя в пределах одной деревни, где, в общем-то, не происходит ничего такого, что могло бы заполнить волнением однообразно спокойные дни. То было упорство, которое находило разрядку в борьбе за мелкие цели с мелкими обидчиками и обидами. Положение Бауэра давало ему возможность обозреть всю жизнь на хуторе. Через его руки проходила вся переписка — служебная и личная. Очень скоро Бауэр многое узнал даже о пленных офицерах.
Он знал уже, например, что кадет Шестак регулярно, раз в неделю, получает открытку или письмо, написанное от начала до конца одним и тем же мягким, круглым женским почерком:
Wohlgeborenen Herrn Hans Schestak, K. und k. Kadett des Infanterieregiments № 8 [137].
А однажды в тот же адрес пришла открыточка, исписанная грубыми корявыми буковками с обращением: «Дарагой сын».
И Бауэр только затем лично отнес Шестаку эту открытку, чтоб пристыдить его при всех мнимоневинным:
— От матушки!
Шестак только что-то сконфуженно бормотал, да еще силился улыбаться в доказательство того, что вовсе не обиделся.
Сделавшись правой рукой легкомысленного прапорщика Шеметуна, Бауэр получил возможность управлять мелкими делами военнопленных по собственному разумению. Это отлично чувствовали все, и потому даже офицеры склонялись перед его реальной властью.
В таких условиях нетрудно было вести борьбу за чешские интересы.
Первой задачей — которая, правда, оказалась невыполнимой — Бауэр поставил себе добиться наконец выплаты пленным заработанных денег, но так, чтоб чехи при этом имели преимущества по сравнению с прочими. Трудность была в том, что даже Шеметун не признавал такого разделения пленных. Он, правда, считал, что можно потребовать от Юлиана Антоновича порядка в счетах, — тем более что у того есть теперь свой «генерал для особых поручений», — но в остальном признавал исключительно интересы лагерного руководства, которые, впрочем, не только допускают, но и требуют серьезного отношения к платежным счетам со стороны помещичьей конторы.