Бауэр вдруг набрался смелости:
— Лучше быть в русском плену, чем служить, как раб, немцам и немецкому императору.
Валентина Петровна засмеялась.
— Значит, все-таки — политический! Я так и знала. Я разбираюсь в физиономике. Выслужил бы офицерский чин на службе у государя, как оно и приличествует интеллигентному человеку, — говорил бы иначе. Тогда и в плену не был бы рабом. Случаются и у нас люди, лишенные таланта жить достойно, — плохой офицер, негодный чиновник — и вот, вместо того чтоб честно служить царю, они пробавляются… службой народу!
Тут Валентина Петровна перешла на французский язык. Бауэр, испытывая какое-то жжение в груди, неуместно и безуспешно попытался еще вмешаться в беседу сестер:
— Чехи и не стремятся к австрийским чинам…
Тем временем они подошли к старому барскому дому. С балкона, чьи деревянные перила грозили обвалиться, смотрела на них какая-то фигура в одном нижнем белье. Перед грязной входной дверью серым блеском отливала большая лужа помоев; на бывших цветочных клумбах под широкими листьями лопухов гнили поваленные деревья.
Валентина Петровна нетерпеливо обратилась к Бауэру:
— Где же eher docteur [126]?
Бауэр покраснел и пожал плечами.
— Послушайте, а он тоже понимает по-русски, eher docteur?
— Доктор Мельч тоже чех, значит, по меньшей мере, понимает. Здесь все пленные офицеры — чехи.
Валентина Петровна опять засмеялась.
— Среди чехов, как видно, тоже бывают интересные люди… Ах, а знаете ли вы студента из ваших, вольноопределяющегося, кажется — такой смелый и гордый, интересный и по-русски понимает? Он что, тоже чех?
— Нет, — только и сказал Бауэр.
Зинины большие глаза невольно, хотя и без интереса, остановились на нем, и Бауэр потерял нить разговора.
Валентина Петровна подметила его замешательство и, собравшись уже уходить отсюда, воскликнула довольно бестактно:
— Ах, Зиночка, да ты имеешь успех! И у кого!
Зина явно обиделась на шутку, а к Валентине Петровне вдруг вернулось ее прежнее равнодушие.
— Ну, хватит, — сказала она. — Проводите нас на улицу.
Они выбрались прямо к хуторскому двору и наткнулись на лупоглазое любопытство кучки пленных.
Бауэр старался не смотреть в их сторону.
В ту же минуту Валентина Петровна увидела доктора Мельча и радостно крикнула:
— Вон он! Позовите его!
И не успел Бауэр выполнить ее приказание, как она сама поспешила к Мельчу и сразу заговорила с ним по-французски. Потом только, заметив, что Бауэр по-прежнему следует за ней, Валентина Петровна махнула ему рукой:
— Можете идти! Мерси!
Бауэр от растерянности забыл приветствовать Мельча; и так как Мельч с дамами двинулся по улице в сторону винокуренного завода, Бауэру волей-неволей пришлось-таки повернуть к лагерю.
Машинально пошел он к воротам. Промелькнула перед ним огненная гусарская фуражка; молодая лошадь резво переступала, обмахиваясь подрезанным хвостом. Вольноопределяющийся Орбан, стоя в воротах, крикнул что-то Лайошу по-венгерски, еще какой-то венгр добавил словечко, в котором звучала жестокая насмешливость, и Лайош, молодецки заломив фуражку, весело ответил землякам.
Бауэр прошел через их грубый хохот, высоко подняв гудевшую голову. Кучка чехов быстро расступилась перед ним.
— Ну как, собираться-то будем? А петь? — посыпались жадные расспросы.
— Эх, пан учитель, мадьяра бы этого с козел долой, а на козлы — Овцу! — кричали ему.
Бауэр, словно его разбудили от сна, забыл им ответить. Будто вспомнив что-то важное, он бросился в канцелярию, однако выйти на улицу не спешил. Он видел легкие косынки сестер Обуховых, пестревшие справа и слева от Мельча. Сверкающая коляска шажком катилась за ними, временами останавливаясь на почтительном расстоянии.
Бауэр повернулся и столь же поспешно вышел на улицу, откуда еще можно было видеть сестер Обуховых.
Когда он позже явился в коровник, его обступило любопытство товарищей.
— Ну, что они велели передать нам? — шутили гавловцы, как бы стремясь разделить успех своего унтер-офицера.
Бауэр отвечал скупо — он все время думал о своем. Потом вдруг, оценив тепло сердец, сгущавшееся вокруг него, проговорил:
— Эх, сорвать бы с себя эти арестантские австрийские тряпки! Этот символ нашего порабощения…
— Вот верное слово! — припечатал Гавел его смелый протест.
Пленные чехи никак не хотели уходить от ворот, откуда можно было хоть смотреть на улицу, на которой сегодня произошло, как им казалось, решающее событие.
— Наша взяла, ребята, друзья, товарищи и братья! — горланил разошедшийся Гавел. — За вами — всюду, пан учитель, мы — ваши верные ученики. Сам бог послал вас искупить наши грехи.
Гавел задорно расправил свои мощные плечи и, поймав прищуренным глазом язвительную усмешку Орбана, подошел к нему вплотную и еще громче закричал, чтоб слыхали все во дворе:
— И надеюсь, пан учитель, вы уже заявили, где надо, что, кроме Овцы, есть еще среди нас некий пан Гавел и что у этого пана Гавла имеется уже опыт со всякими там немецкими и ренегатскими гадами. И что этот пан Гавел сумеет разворотить любую ренегатскую зеленую морду. Задаром и с доставкой на дом!
Бауэр всеми силами пытался предотвратить назревающий скандал. Но Гавел, войдя в раж, орал тем громче, чем настойчивее старался Бауэр сохранить мир. Ведь Гавел дрался не за себя одного, а и за Бауэра, и за всех чехов!
— Да это же ренегат, враль и поджигатель! Поджигатель, пан учитель! Но от меня он не уйдет!
Орбан, однако, усмехался хладнокровно и вызывающе, он стерпел даже прикосновение Гавлова плеча. Он молча стоял вплотную к нему.
По улице, над которой, подобно дыму в вечернем безветрии, еще держался торжественный отблеск чешской победы, приближались обер-лейтенанты Грдличка и Кршиж с лейтенантом Вурмом. Гавел, из одного озорства, да еще для того, чтоб подчеркнуть национальное достоинство, приветствовал офицеров с особенной четкостью. За ним, увлеченные его примером, вскинули руки к козырькам и другие пленные из смешанной кучки у ворот. Один только Орбан стоял по-прежнему, руки в карманах. Тут уж Гавел резко повернулся к нему всем телом.
— Hab acht! — крикнул он Орбану прямо в лицо, завораживая дорогу. — Hab acht! — взревел он.
В тот же миг фуражка Орбана слетела к его ногам.
Никто не решился взять Орбана под защиту — потому что офицеры остановились. Орбан яростно рванулся к Гавлу, но вовремя сдержал себя и отошел, дрожа от бешенства.
А Гавел на завоеванной позиции горланил так, чтоб слышали офицеры:
— «Zachovej tě hospodyně» [127]. В другой раз будешь знать, что чешский офицер тоже офицер!
27
Иозеф Беранек бывал счастлив всякий раз, когда удавалось избежать драки, карточной игры, попойки и того, что серьезные люди называют политикой, Именно это и составляло весомое ядро его настороженного недоверия к Гавлу. Однако теперь симпатия его всей тяжестью своей перевалилась на сторону Гавла: он и сам был возмущен, став свидетелем непочтительности Орбана к офицерам.
Таким образом, чешская часть пленных единодушно сплотилась вокруг Гавла.
Правда, пока длилась ночь, все в коровнике дышало миром и покоем. Да и днем эта напряженность в убогой жизни пленных, пожалуй, рассеялась бы, как всегда, с ветром, гуляющим над мудро молчащей землей.
Однако ночью пошел дождь, и утром небо упорно сеяло влагу. Зелень на дворе и в полях потемнела, по стеблям и веткам скатывались капля за каплей и, отражая в себе черное небо, падали на раскисшую землю; над лугами вставали испарения. Пленных оставили запертыми в коровнике.
При других обстоятельствах в такой день пленные в лучшем случае, повернувшись спиною друг к другу, развешивали бы свои портянки да били бы вшей. Выходили бы только по крайней нужде и прели бы в липком и кислом смраде нестираных, несменяемых, промокших и пропотевших отрепьев.
Но сегодня с утра трухлявые стены коровника превратились как бы в стенки парового котла. Черная крыша, ощетинившая мокрый хребет свой на фоне мутного неба, свинцовою крышкой придавила напряженность.
Из всех возможных способов мести и расплаты, представления о которых всю ночь сжигали Орбана, он безрассудно выбрал самый неподходящий. Утром, по-военному подтянутый и официальный, явился он к унтер-офицеру Бауэру как к старшему по чину и, следовательно, начальствующему лицу, и ледяным тоном обвинил Гавла в грубом нарушении субординации, допущенном вчера. Орбан требовал составить акт на это происшествие.
Бауэр давно ненавидел этого вольноопределяющегося, высокомерного с ним оттого, что получил высшее образование. И Бауэр холодно возразил Орбану, что не собирается в служебном порядке вмешиваться в обыкновенную стычку невоспитанных людей.
— Тем более, — прибавил он, — что не назови я вашего поведения простой невоспитанностью, я был бы обязан составить акт и на вас за тот же проступок.
Люди, сгрудившиеся вокруг Бауэра и Орбана, приняли это со злорадной насмешкой.
После ухода Бауэра в коровнике в течение долгих часов назревало возмущение. То и дело прорывалось оно в резких вспышках словесной перепалки — по первому поводу, по всякой причине. Орбана грызла жестокая обида.
Обед еще усилил общую возбужденность. За время полевых работ на лагерном складе из-за халатности кладовщиков испортилась картошка и сушеная рыба. Картошка сгнила под черной шелухой, а жиденькая рыбная похлебка воняла так, что есть ее было невозможно. Это укрепило напор Орбановой партии и ослабило позиции партии Гавла. Впрочем, Гавел изобрел особый метод защиты. Он, как и все, называл похлебку помоями, только добавлял еще:
— Помои — в самый раз для швабов! — И, во главе справедливо негодующих товарищей своих, задирался: — С какой стати чеха заставляют жрать это свинское швабское пойло!
Орбановцы тотчас обернули остроту, назвав обед пойлом для русских и русофильских свиней.
К тому же они весьма эффектно напомнили о невыплаченном жалованье. И тут Бауэр попал под прямой обстрел — ведь это он наряжал пленных на работу, он вел запись рабочих дней и оплаты…
На чешском крыле тотчас поняли, на что направлена агитация относительно задержанных денег и от кого она исходит, — и постарались пресечь ее, как умели. Впрочем, без Бауэра им трудно было противостоять Орбану. Но их выручило упрямство, которым они, по крайней мере, дразнили противника.
— А нам деньги и не нужны! — кричали они нарочно. — Кого взяли в плен с оружием в руках, тот и не имеет права на деньги! И просто неприлично брать плату от врагов отечества! — смеялись они в лицо своим противникам.
А между собой говорили:
— Мы за свое заработанное не боимся. Погодим, пусть побольше накопится, чтоб было за чем руку протягивать.
— Подождем большой выплаты, генеральной! — с торжествующей верой выкрикивали чехи.
— Генеральное, да только — мошенничество! Ха-ха-ха! — крикнул кто-то.
— По себе судишь!
— А ну их! Пусть дожидаются генерального brüderlich-slawischen Zirkel [128]!
— Ха-ха-ха!
— Эй ты, олух, с австрийским фитьфебельским кружком спутал!
— Охо-хо! Куда австрийским ворюгам-фитьфебелям до русских полковников с генералами!
Шульц, перебравшийся из Гавлова угла в середину коровника, к полякам — он, как и они, носил на шее четки, и это сближало их, — коварно переметнулся теперь на сторону противников и закричал:
— У москалей воровство — национальный обычай, это всем известно!
— А у меня обычай бить подлецов, заруби себе на носу!
Всякий раз, как вслед за этими неутихающими словесными перепалками Гавел собирался накинуться с кулаками на кого-нибудь из орбановцев, на его пути тотчас вырастала стена мнимобезучастных спин, преграждая дорогу буяну и создавая в критическую минуту непреодолимое препятствие.
Беранека еще с утра насторожила агитация против признанных им авторитетов. Он преданно стоял на стороне обесчещенных офицеров, Бауэра и всего того, что он чтил по долгу своему. Очень скоро он окончательно утвердился в своей позиции, расслышав среди возбужденных выкриков орбановцев слово:
— Стачка!
Слово, которое всегда жалило сердце его тревожным предчувствием опасности.
Однако лишь после обеда прорвалось его тугодумное мнение.
— Честному работнику нечего дрожать за свой заработок! — воскликнул он. — Меня еще никто не обкрадывал! Разве что дурной приятель.
Плевками полетели в него выкрики:
— Заткнись!
— Коли ты Овца, так и держись за своими баранами!
В сумрачном пространстве, заполненном тяжким смрадом, на парах, увешанных одеждой и кишевших людьми, как падаль червями, залегло к концу этого дня напряженное утомление, какое всегда возникает там, где сгрудилось слишком много людей, к тому те слишком долго волновавшихся.
Лишь сердце Орбана по-прежнему грызла неутоленная жажда мести.
Когда пришел Бауэр, множество взглядов устремилось на него, и в тягостной тишине снова возникло напряжение.
Тишину, обращенную к Бауэру, и тревожную настороженность, внезапно охватившую Бауэра, разбил голос Орбана:
— Herr Zugsführer, ich melde gehorsamst… [129]
Он говорил с венгерским акцентом, растягивая гласные в немецких словах. Они звучали торжественно, взволнованно и патетически, с болезненной агрессивностью.
— Ich klage an… [130]
Люди молча прятались в сумраке, закрывали глаза или робко скользили взглядом по мутным отверстиям окон, по стенам, в чернеющие углы.
Орбан обвинял! Открыто, при всех товарищах, он жаловался на то, что здесь, в этой части австро-венгерской армии императора и короля, нашлись люди… несмотря на естественный нравственный долг цивилизованного человека… несмотря на присягу верности императору и отечеству… бесчестные изменники, переметнувшиеся со стороны культурного мира на сторону варваров…
— Ich verlange… [131]
У него это звучало «фээрлаигээ».
Он требовал от имени товарищей, которые и в плену берегут честь мундира, от имени мужественных и честных солдат… во имя присяги, принятой ими всеми… чтоб дело было расследовано и зафиксировано актом для передачи суду…
Даже тех, кто не понимал немецких слов, взволновала и захватила напряженная агрессивность тона Орбана.
Среди чехов в первую минуту царили растерянность и изумление. Первым опомнился Завадил:
— Да он сам изменил родному народу!
Тогда все зашевелились, зашумели, и какой-то поляк, недалеко от Щульца, встал и решительно присоединился к Орбану. Обвинение было повторено по-польски, поддержанное многочисленными выкриками:
— Чем им заплатили за измену?
— Нашими денежками!
Слово «деньги» развязало бурю негодования. Оно звучало со всех сторон, оно завладело мыслями.
Тщедушный немец Гофбауэр, перегибаясь с верхних нар, напрасно пытался перекричать разноголосицу под собой:
— Genossen, Genossen!.. [132]
Сбитые с толку, ошеломленные криками чехи постепенно, собрались в одну кучку.
Гавел, напрягая голосовые связки до того, что глаза его налились кровью, переорал общий галдеж:
— Он проклинает… родную… мать!
В ответ ему Орбан страстно — и на сей раз по-словацки — выкрикнул:
— Нет, не проклинаю! Не проклинаю даже ту обезьяну, от которой все мы пошли!
Поединок двух голосов перекрыл всеобщий рев.
Тогда, бессильный против этого рева, Гавел ударил себя в грудь кулаками и, отбивая ими такт, во всю силу легких и глотки бросил поверх прибоя голосов: