В бесконечном ожидании - Корнилов Иван Михайлович 12 стр.


В Алехином долу копен было уже мало, и птичьих голосов поубавилось. С реки подкрадывался туман. Теперь, когда Лидочка опять была рядом, Вадим с остротой понял, как он по ней стосковался, хотя не встречались они всего неделю.

— Обошлось… Зря всполошилась, — и вдруг, о чем всегда говорить не велела, на этот раз спросила сама: — Со дня на день он приедет… Что скажешь?

— Скажу я вот что: мне бы с тобой, Лидочка, вот так бы всю жизнь!

Она засмеялась.

— Э-э, нет, парень! Порезвились, и выкинь из головы. Во мне просто баба соскучилась… А жду я каждый день только его, своего Женю.

И он понял: это конец! И его подавленное: «А как же я?» — прозвучало сиротливо и жалко.

13

Осенью свозят с полей солому, а жухлую траву и стерню сжигают. Гонимый ветром, скоро бежит полями огонь, дочиста вылизывает целые километры. Круто клубясь, стелется по округе дым, летит пепел.

Такой вот дым-пепел будто бы выел глаза Михасю. Что-то неладное началось с ним: замкнулся человек, дни напролет коршуном сидел на холодной наковальне, а вечером забивался в палисадник, и до самой полночи что-то наговаривали ему там гитарные струны.

Как-то раз шагов за десять от кузницы Вадим услышал жуткое завывание. Подошел ближе — пустая бутылка. Теперь она оказалась вмазанной в трубу. Михась сидел на ворохе неотбитых лемехов и мрачно курил. Он давно не брился. В птичьих его глазах угнездилась тоска и усталость.

— Здравствуй, Михась!

— Здорово, — откликнулся тот, не вставая.

— Болен?

— Это ты, Вадим Палч, заключил так потому, что лемеха не готовы? К обеду оттяну.

— А настроение к обеду переменится?

— Да ведь и ты сам только бодришься! Или я ошибаюсь? — и укрылся дымом от папиросы.

— Дай-ка молоток, я расколю твою бутылку, что-то она фальшивить стала.

— Не надо, не трожь! — Михась метнулся к трубе. — Не трожь… А за лемеха не беспокойся.

Михась и в самом деле к полудню все дела переделал, в соломе над дверью оставил Вадиму ключ от кузницы с запиской: «К вечеру вернусь». И пропал. А утром первый раз за все время он вышел на работу пьяным. Старательно-вежливо встретил бригадира Михась, услужливо подал ему ящик для сидения, но тут его занесло, он стукнулся плечом о стенку, икнул и сел. Вадим сделал вид, что ничего не заметил.

— Зашел поблагодарить тебя, Михась. Вчера ты поработал крепко.

— Крепко, — подтвердил цыган и опустил голову. Желая узнать, что же с ним творится, Вадим поехал на огород. Но и не только за этим он поехал на огород. Знал ведь: никаких надежд не оставила ему Лидочка, и все-таки по-прежнему он ждал с нею встреч хотя бы и случайных, по-прежнему спешил на утренние наряды с затаенной радостью.

— Хороший вы народ, — сказал он женщинам, когда они собрались у шалаша. — Но зачем же кузнеца изводите?

— Да мы сами только ломаем головы над ним. Задурил, а отчего — не разберемся.

Точные сведения Вадим надеялся услышать от Шуры. И не ошибся.

— Говорят, он собрался уезжать. Говорят, вчера он был в райцентре, а там его не отпускают.

— Говорят… — усмехнулся Вадим.

Шура конфузливо отвернулась.

Теперь надо было вызвать на откровенность самого Михася, и Вадим уговорил его съездить в центральную ремонтную мастерскую. Ехали молча. Степь уже приняла свой унылый сентябрьский вид. Михась беспокойно оглядывался по сторонам и все насвистывал. Порой он замирал, чутко вслушивался и принимался свистеть опять.

На центральной усадьбе Вадим пошел к заведующему мастерской, Михась остался при коне. Когда он вернулся, цыган сидел сияющий.

— Мы тут часами с одним парнем махнулись, — объяснил свою радость Михась.

— Выгадал?

— А кто их знает. Послушал — тикают, и взял.

— А вдруг с изъяном?

— Пу-усть! Я двадцать один раз менял и еще сменяю. Однако в степи Михась опять принялся обеспокоенно оглядываться и нагонять тоску свистом.

Обочь дороги и на лоскутах бросовой земли гнулся печальный ковыль. По голым полям, как вспугнутое стадо овец, бежали клубы катучей травы. Изредка они останавливались, как бы размышляя, куда же, мол, дальше, и тут новый порыв ветра опять толкал их через канавы, через кусты бурьяна бежать и бежать…

— Катун-бродяга… — вслух размышлял Михась. — А завтра ветер поворотит, и назад! Зряшная беготня… Вадим Палч, ты меня отпустишь на недельку?

— Куда собрался?

В Москву, к Председателю Верховного Совета.

— Неблизко!

— Нет такого закона, чтоб трудящему цыгану нельзя переезжать, куда он пожелает.

— Такого закона, пожалуй, нет… А кто не отпускает, куда не отпускают? Ты хоть мне как бригадиру объясни, пожалуйста.

— Исполком, милиция. Кто ж еще?

— И далеко ты собрался укатить от нас?

— В Куриловку. Там как раз кузнеца нет.

— А что, в Куриловке условия лучше?

— Откуда я знаю. Лучше, хуже… В этом, что ли, дело?

— А в чем?

Цыган отвернулся, ничего не сказал.

А катун бежал и бежал.

14

В конце сентября дорогим припозднившимся гостем объявилось бабье лето. Увлекаемая неприметным дуновением, молочно-радужная потянулась над землей паутина. Она цеплялась за скворечники, узористо разряжала кусты. Степи будто бы в ширину раздвинулись, и отчетливей слышался гвалт грачиных станиц перед неблизкой дорогой.

Вот в такое утро покидал Зябловку и Михась. Спозаранок забежал он в конторку. Свежая его рубаха поскрипывала от излишка крахмала, сияла белизной, еще ярче оттеняя смуглокопченую шею. Он много острил, по любому поводу смеялся, и белые его зубы отливали перламутром.

С мужиками прощался за руку, при этом каждому — доброе пожелание.

С Руслана, уже успевшего хлебнуть самогонки, цыган стащил кепку, запустил пальцы в его жиденькие вихры:

— Вот за тебя, братишка, я не печалюсь. На таких, как мы с тобой, Россия держится.

Последним подошел к Вадиму.

— Нам по пути, — опередил тот цыгана. — Пойдем, провожу.

Михась небрежно перекинул пиджак через плечо, в другую руку взял гитару — и был готов хоть на край света.

Идя рядом с Михасем улицей, осматриваясь и замечая все мелочи, Вадим будто бы и сам отсюда уходил. Вон под окнами Рубакиных ветер полощет косяк белья; у избы Пелагеи Блажновой мычит на приколе телок; а вот здесь живет Лидочка… Как всегда, он придержал дыхание, как всегда, хотел отвернуться от этой избы и, как всегда, не отвернулся. Вдруг он услышал, как по раме тихо стукнули. Лидочка! Пристыла к стеклу, держит над головой листок бумаги: телеграмма… Не расслышал, а догадался по губам: «Муж». Лицо Лидочки — одни глаза. В них и страх, и растерянность. Но и радость тоже…

До самой развилки за хутором не перекинулись с Михасем ни словом. Но вот пора и прощаться.

— Эх, Вадим Палыч, Вадим Палыч! — сказал Михась и мотнул головой. — Что бы тебе такое-этакое на память оставить?

— Может, часами обменяемся?

— Идет! — воскликнул Михась, застегнул новый ремешок у себя на руке и, подняв ее вверх, сказал ликующе: — Двадцать вторые! Чуешь?

Еще раз пожали руки, и Михась пошел. Ветер кидал его кудри, а пиджак срывался с плеча и зависал рыжим крылом.

Вадим глянул вверх, там, одно-одинешенькое, торопилось куда-то серое облачко.

«А небо-то уже выцвело, — отметил он. — Прошло лето…»

С косогора, где он стоял, хорошо виден был огород, женщины на огороде и вся как на ладошке — Зябловка. Он оглядел кургузую, одну-единственную, словно бы раздетую улочку, и, как по весне, в первый свой день, хутор опять показался Вадиму отшибленным от мира, одиноким, потерянным.

Михась уже дошел до большака, повернулся к Вадиму, поднял руку над головой. Вадим взмахнул ответно. Потом он взглянул на огород, и что-то подкатило к горлу: иззябшие женщины стояли тесной кучкой и смотрели цыгану вслед — все восемь вдов.

Сыновья Максима Чугринова

Павел

Всякий раз, когда зацветает рожь и под каждой застрехой в неистовом крике надрываются воробьята, Максим Чугринов начинает жить мучительной жизнью. За делом и без дела чаще прежнего выходит он на зады избы, чаще прежнего вглядывается в лобастую Тростянскую гору — оттуда, с уклона, стекает в Каменку кочковатый летник, оттуда, по летнику, один раз в день, около полудня, приходит из города автобус. Автобус останавливается на другой улице, возле магазина, и если через полчаса в Хохловом проулке никого не покажется, стало быть, и в этот раз к Максиму не приехал никто. Но потеряно еще не все: дети его могут приехать и попуткой. Вот почему Максим, если он в этот день дома, до вечера еще раз шесть-семь выйдет на зады избы, навострит дальнозоркие свои глаза и, пока они слезой не застекленеют, будет ждать: не запылит ли попутка.

Ждет Максим сыновей, ждет и готовится. Еще и еще раз пройдется по огороду — проверить: как-то растут гороховые стручки и моркошка — приманка для малолетних внуков; хоть сам не рыбак и дети этим баловством не заразились, на всякий случай держит Максим в надежном месте — под самой крышей — два бамбуковых удилища с капроновыми, модными нынче лесками и кармашек разнокалиберных крючков.

Шестеро у Максима. До войны Петровна, в то время красивая и проворная на работу баба, аккуратно, через каждое лето, радовала его сыновьями — за семь супружеских лет четверых успела, а две дочки-меньшухи появились уже после Отечественной. Теперь все разные дела делают, все по городам освоились. И никого при нем, при Максиме.

Этим летом к отцу на побывку посулились только двое — старший сын Павел с семьей да третий, не женатый еще, Андрей, кандидат наук. Павел, пока отец войну доколачивал, парнишкой увильнул из-под отцовской крыши, не с его, Максимова, одобрения — в ремесленное.

С той поры и пошел парень по железной части и добился, видать, немалого: сколько уже лет его фотокарточку с красной заводской доски не снимают, два раза Павел присылал отцу-матери вырезанные из газет заметки — там было написано о нем, об их сыне… Мальчишкой рос озорной, бесоват, теперь, в свои тридцать два, остепенился, семью завел, живет в южном городе при Черном море, в гости не приезжал три лета.

Всех остальных Максим, хоть и не очень старался, но склонил к отлучке из дому, вышло по всему, сам. На беду Максимову, дети его учились крепче всех из села, и учителя при всяком удобном случае говорили Максиму хорошие слова за воспитание послушных да понятливых ребят. Радовался Максим, да вышло, понапрасну радовался. В других семьях после местной семилетки дети шли штурвальными к комбайнерам, на трактористов учились, не брезгали и скотину пасти — так, глядишь, и застревали при отце-матери, оседали в Каменке на всю жизнь. А Чугриновы — послушные-то да понятливые — один за одним приносили из школы похвальные листы, и Максим скрепя сердце провожал их кого в Марьевку, за тридцать верст, в десятилетку, кого еще дальше — в областной город — в техникумы, а потом в институты. Дети и там держали чугриновскую марку — учились прилежно, стипендию получали из месяца в месяц. Да разве в первые после войны годы только на стипендию протянешь? И Максим: тому мешок картошки, другому — сухарей, третьему — последнюю тушку баранины — тянул жилы, пота не жалел, легкую жизнь детям дать старался. Зато сам как усох в тридцать девять, таким и остался в нынешние пятьдесят семь — поджимистый, с тонкой, будто обструганной шеей, хотя давно живет справно, яиц да мяса на питание не жалеет. А детям, ученым-то теперь, разве легкая жизнь вышла? К примеру, тот же Андрей, самый ученый из всех… Глянешь на него — сердце кровью захолонет: худой, заморенный, глаза красными прожилками полны. Стало быть, нелегко поддается и та жизнь, которая с пером да с книжкой… И по селу разное говорят о Максиме, услышишь подчас и обидное: неуживчив, мол, поразогнал от себя детей. Нет, большую промашку дал Максим, одного-двух надо б попридержать около себя, не вековали б теперь на пару с Петровной, не крутился бы он, как щегол в клетке, не лупил бы глаза на эту бестолковую гору.

Так не раз думал Максим, поджидаючи сыновей. Пропололи с Петровной картошку, сложили в прикладок низы — заявятся дети, делать им будет нечего, пусть себе отдыхают, набираются солнца.

Одно смущало Максима: на днях — подгадала же зараза — рухнула стропилина, и сарай прогнулся. И что обидно — получилось-то это из-за своей же оплошности. Знал ведь верную примету: если срубишь ветлу и в дело ее приспособишь, когда месяц только что народился, все равно пропадет, изведет ее червь на труху. Так оно и вышло. Надо б было переждать недельку-другую, срубить дерево под исход месяца — служила б ветла лет десять, а то и боле… Сарай пришлось раскрыть, а тут оказалось, что и плетень подновить пора, и соху новую поставить надо. Приедут гости, а у него такой ералаш… Не нравилось это Максиму, торопился он, латая прорехи, да много ли сделаешь в одни-то мужицкие руки?

Однажды Максим подождал прихода автобуса, но через полчаса в Хохловом проулке никого не показалось, и он поехал по делам объездчицкой службы поля осматривать. Это приходилось делать ежедневно: случалось, лошади на зеленя заходили или же чьи-нибудь гуси — надоедная птица! — забирались в пшеницу. Нынешний день был спокойным, и Максим, откуда позволяла местность, нет-нет да поглядывал на Тростянскую гору, но машин проходило мало, и домой он не торопился, поля осматривал обстоятельно. Возле Ягодного пруда его обступили голые ребятишки. «Дядь Максим, дай искупаем Гнедуху… Ну, дядь Максим…»

Максим подумал-подумал и подозвал Петьку Кривоножкина, рыжего сорванца. Отец у Петьки водовоз, и Петька давно умеет лошадьми правдать. Ему-то и велел расседлывать лошадь Максим.

— Я, дядь Максим…

Неслыханно польщенный тем, что именно ему доверили лошадь, Петька хотел как-то отблагодарить объездчика, да сразу не нашел подходящих случаю слов, а через минуту ему уже некогда было искать их, через минуту Петька уже давал распоряжения:

— Окурок, тебе правый бок, Петраку — гриву, а ты, Князь, хвост будешь мыть!

Пока ребята занимались с лошадью, Максим пригрелся на теплом пригорке и вздремнул.

Вечереющее солнце держалось на сажень от земли, когда он въехал в свою улицу и сразу же увидел: ему навстречу пылит мальчишка. Издали безошибочно угадал в нем Максим своего внука Сереньку, сына Павла.

«Ого, вымахал тополенок», — подумал с радостью Максим и поджикнул Гнедуху. Три лета назад Серенька вот так же приезжал с отцом и был совсем карапуз, а теперь вытянулся и похудел. Розовощекий от скорого бега, чисто одетый и сияющий радостью, подбежал он к деду. Максим слез с седла. Внук теплыми ручонками сдавил его сухую жилистую шею, прижался к щеке, а сам между тем во все глаза глядел на Гнедуху.

— Деда, тебе побриться пора, деда, посади меня на коня, прокатиться охота, — сыпал Серенька без передыху.

— Сейчас-сейчас все уладим: и на Гнедухе покатаемся, и щетину соскоблим, — подсаживая внука в седло, говорил счастливый Максим. — Держись, сынка, вот за эту железяку, — показал Максим на луку седла, а сам пошел впереди, ведя лошадь за поводья.

Так они и появились на своем дворе: один — впереди лошади, другой — восседая в седле. Навстречу им шел Павел, как и отец невысокого роста, но просторный в груди, а чуть позади него — красивая и ярко одетая жена. С затаенной радостью отметил Максим, что сын его за эти три лета не располнел, не постарел, если не считать, что у глаз прижилось по щепотке морщин.

— Здравствуй, пап, — сказал Павел и просиял.

От прихлынувшего волнения Максим ничего не сказал, лишь растопырил руки и подождал сына. Держась за руки, они глядели друг на друга, не могли наглядеться.

— А ну-ка поскорей с лошади, брюки испачкаешь, — сказала Сереньке мать.

Максим воспитывал детей в строгости, строгость и у других поощрял, но Гнедуху ведь только-только в пруду искупали, и он вступился за обоих сразу — за внука, а заодно и за Гнедуху.

Назад Дальше